Когда возвращается радуга. Книга 2
Шрифт:
«Действуй, джаным» – подбадривал обычно эфенди, когда ей не с первого раза удавалось задание. «Ты можешь, я знаю».
Кое-как откинув крышку шкатулки, одной рукой вцепилась в край оконного проёма, на другой, вытянутой, выпростала наружу, прямо под ливень, свои маленькие сокровища. И закричала во всю силу молодых лёгких:
– Пойра-а-аз… Эй, ты, слышишь?
Поперхнулась от брошенной, словно в насмешку, горсти морской воды, плеснувшей прямо в лицо. Выплюнула горько-солёную влагу.
– Пойра-аз! Именем твоим – призываю! Смотри-и-и!
Сквозь прореху в тучах прорвался луч солнца – и в шкатулке, трясущейся в девичьей руке, облепленной мокрым рукавом, засияли,
– Это тебе, слышишь? Прими-и! Пойра-аз! Прими, Борей!
«Солнцеподобный» вновь зарылся носом в волну, пол каюты накренился… и драгоценности, подарки любимого эфенди за все три года, проведённые вместе, легко скользнули из недр, уже наполовину заполненных дождевой водой, вниз, в пучину, посыпались цветными огоньками и кольца, и серьги, и броши-стрекозы, броши тюльпаны, и нежнейший розовый перламутр, освобождённый от скрепляющей его шёлковой нити, и чёрные кораллы… А вдогонку им – полетел и сам ларчик. Вымокшая с головы до ног, дрожащая Ирис тупо смотрела вслед угасающим в глубине огонькам. Напрасно. Всё напрасно… Ветер не принял жертву. Она не угадала имя.
Заплакав, как дитя, размазывая слёзы бесполезным мокрым рукавом, она опустилась на пол. Ей уже было всё равно, что иллюминатор распахнут, что вокруг на ковёр натекла лужа, что кафтан и шаровары прилипли к телу, сотрясающемуся от холода… Она всхлипывала, не замечая, что качка, наконец, прекратилась. Оконце в тучах раздалось во все стороны, расширилось, вот уже не одиночный луч, а целый сноп упал на спокойную водную гладь. И сразу стало ясно, что день – в разгаре, жизнь продолжается, и, возможно, не так уж она плоха, если бури всё-таки проходят…
… А где-то, на островке, не столь отдалённом от потрёпанного стихиями каравана, сидели на скалистом утёсе двое. Могучий старик с кудлатой седой гривой, развевающейся при полном безветрии – и нежноокая сирена с бело-розовой кожей, с чудесным изумрудно-золотым чешуйчатым хвостом. Ахая и восторгаясь, дева перебирала цветные камушки, постанывала в восхищении, цепляя к сиренево-зелёным прядям то драгоценную стрекозу, то дивный гранатовый тюльпан, перебирала розовый жемчуг и всё норовила полюбоваться на себя в лужицу-озерцо, натёкшую в углублении скалы. Старец морщил губы, стараясь сдержать довольную улыбку, и поглядывал то на неё, то на горизонт, где, словно в нерешительности, не веря, что всё страшное позади, замерли людские кораблики, один побольше, пять поменьше. И уже взлетали в засиневших водах веретёнца дельфинов, спешащих на помощь одиноким человечкам, цепляющимся за щепочки-доски.
***
Ох, Назар попал, ну и попал…
В жизни не подумал бы, что всё может быть настолько плохо. Когда мать хоронили, так и не разродившуюся последним младенцем – молчал, слезами давился, но горю воли не давал. Когда поколачивали старшие братья – не за воровство, а за то, что пойман, а случался с вечно голодным отроком такой грех: стянуть то чурек у уличного торговца, то рыбку – терпел. За грех нужно отвечать. Оно же и наука впрок шла: день-другой хлопец и не мыслил заглядывать в обжорные ряды, хоть потом пустое брюхо надумывало планы куда изобретательнее, чем пустая голова… Ни на рабском рынке не отчаивался, когда продавали его, вертели голого, будто какое неживое пугало, ни когда получал плетей за первый побег – а всыпали ему знатно, не то, что братья-жалельщики. Ни когда в яму попал, «для науки», как выразился злобный хозяин, чьего поганого имени Назарка так и не запомнил, больно заковыристое, язык сломаешь…
Что бы ни случилось страшного или горького – всё думал: авось обойдётся. Не может такого быть, чтобы не обошлось. Батька вон, когда с семьёй в полон угодил, решил – всё, жизни конец; ан нет – не конец. Купил один добрый человек крымского раба вместе с жёнкой и тремя мальцами, обращался хорошо, и не только с ними, христианами, но и с прочими рабами и слугами, что у него давно почти наравне с семейными свободно по дому ходили, и с одного стола ели-пили, и не обноски нашивали. При нём батька с мамкой иной раз забывали, что несвободны, да ещё новых детишек нарожали. А когда ислам приняли – написал хозяин их семейству вольную, да и оставил при себе. И то сказать, куда бывшим рабам деваться? В далёком бывшем отечестве шла война, и ежели бы не полон – задушили бы семью податями: к тому времени долг на их деревне висел немереный…
После мамкиной смерти жизнь стала какая-то серая. И хозяин вскорости тоже помер, снесли его под завывание плакальщиц на кладбище, усадили в яму под гладкий камень и водрузили на плиту зелёный тюрбан – ибо успел уважаемый Нашх-ад-Дин за полгода до кончины посетить Святой Город и стал прозываться Ходжой. Семейство Назара осталось без куска хлеба, а потом и вовсе на улице. И пошло-поехало: рабский ошейник, плети, один хозяин-мучитель, другой… А всё почему? К тем, кто обращался в «истинную», как здесь называли, веру, отношение-то было мягче, но вот не хотел Назарка ислам принимать. Даже когда к заднице прислонили кол, смазанный бараньим салом, и пригрозили, что вот сейчас на него, как на вертел, и нанижут, ежели не скажет заветных слов – «Ля иляхэ иллял-лах, мухаммадун расулюл-лах» (Нет бога, кроме Аллаха, и Мохаммед – пророк Его!) – визжал, как нечестивый поросёнок, но не сдался. Уж что за дурацкое упрямство на него нашло? А может, и не упрямство, а просто помнил Назар, как мать ночами тайком крестилась и бормотала молитвы Богородице и Животворящему Кресту, и… отчего-то пустая и легкомысленная голова, когда вспоминала материнский шёпот, не слушала ни пустого брюха, ни поротой спины, ни набитой пинками задницы. А хозяев, видать, досада брала, не хотелось из-за строптивого сопляка в убыток входить. Вот Назарку и перепродавали один другому, нехристи.
Пока однажды в вонючем зиндане, где он в очередной раз отсиживался, не появился старец, похожий на святого. Хоть и в местном халате, и в тюрбане, и при чётках – а всё чудилось Назарке вокруг его головы дивное сияние, как от настоящего святого, что на мамкиной нательной иконке был. Старец негромко выговаривал стражникам, те багровели, бледнели, торопливо приносили для заключённых баклажки со свежей водой, почти свежие лепёшки и рис… А лекарь, оказав помощь болящим, велел перевезти двоих в городскую больницу, поручившись, что не убегут от правосудия, а потом… глянул на забившегося в угол тощего мальчишку – и покачал головой.
– Чем провинился этот отрок? Не маловат ли он, чтобы взыскивать с него со всей строгостью закона? – Выслушав ответ почтительно склонившегося стража, кивнул. – Значит, от него отказались… Что ж, я забираю этого ребёнка. Моему садовнику нужен помощник. А если бывший хозяин передумает – пришлите его ко мне, и я напомню, что переход в истинную веру должен свершаться добровольно, без угроз и принуждения. Будет возражать – пусть прихватит с собой кади, а уж мы с ним поговорим, как знатоки законов…