Когда вырастают дети
Шрифт:
– Женя! – изумленно воскликнул кто-то маминым голосом.
Второй раз за день влюбленные отпрыгнули друг от друга. Сегодняшний опыт ничему их не научил.
– Сашхен? – закричала Елизавета Геннадьевна. – Маша? Вы целовались?!
– Женя, ты целуешься с этим аферистом… без бороды?! – закричал папа.
– Вам нельзя, Сашхен! Вы же братья! То есть сестры! – ужаснулась, путаясь, Елизавета Геннадьевна.
– Действительно, как же так, – растерялся Леонид Григорьевич, и все замолкли: обескураженные «братья-сестры» и нечаянные ревизоры-родители, потрясенные внезапно обнаруженным
Немая сцена. В индийском кино после нее, в отличие от известной гоголевской, все обнимаются – особенность жанра.
– Я вспомнила, где видела вас, Александр Леонидович, – нарушила снежную тишину мама.
– Где, Аня? – насторожился папа. – Где видела?
– В школе, – улыбнулась мама.
– Он приходил к тебе в школу?! – папа, взрыкнув, закинул голову. Шапка не удержалась на его могучей гриве, упала и провалилась в сугроб.
Елизавета Геннадьевна попятилась от мамы с папой:
– Дождался, Дмитриевский? Ее мамаша с отчимом прикатили из Караганды прописываться у нас! Бабку уже схоронили!
– Извините, пожалуйста, я вас раньше не знал, – с вежливым возмущением сказал маме Леонид Григорьевич.
– Ну и что? – ответила мама. – И я вас не знала.
– Кто это, Аня, кто это? – недоумевал папа, дико озираясь. – Кого схоронили?
Леонид Григорьевич достал шапку из сугроба и, отряхнув, напялил на папину дымящуюся голову.
– Анна, зачем вы, извините, солгали вашей дочери, что я – ее отец?
– Вы – отец моей дочери? – уставилась на Леонида Григорьевича мама. – Ничего не понимаю.
– Аня!!! – завопил папа. – Ты мне и с ним изменяла?! – и он бы бросился на отца Саньки с кулаками, если бы Елизавета Григорьевна не заслонила мужа собой.
– Мой Дмитриевский зажигал с ней еще до вас! Подумаешь, залетела ваша лахудра от него разок!
– Я – лахудра? – удивилась мама.
Елизавета Григорьевна уперла руки в боки и зашипела на нее:
– Бесстыжие твои глаза! Кинула дочку, собственную мать довела до могилы! Ну, погоди, Малахов с тобой разберется!
– Нет, это просто кошмар!
– Еще и Малахов какой-то был! – схватился за голову папа, и шапка опять свалилась.
– Малахов из «Пусть говорят», – уточнила Елизавета Геннадьевна и, размахнувшись широким жестом, показала маме кукиш. – Во ты получишь мою квартиру!
– Хулиганы! – взвизгнул папа и снова полез драться к Леониду Григорьевичу.
Наступила пора раскрывать секреты всей театральной деятельности. Елизавета Григорьевна громко охала в самых душераздирающих местах рассказа. Когда наконец ситуация прояснилась, Леонид Григорьевич вытащил из сугроба шапку папы, опять нахлобучил на его голову и сказал:
– Уф-ф.
– Ф-фу, – выдохнул папа.
Мама тихо засмеялась. Елизавета Геннадьевна шумно вдохнула воздух вместе с возгласом глубокого разочарования.
– А я-то, я… Чуть кроватку не купила! Жаль, Ленечки не будет…
– Не грусти, мамик, – весело сказал Санька и взял Женю за руку. – Будет Ленечка! Будут и Лизочка с Анечкой, и Женечка! Вот в армию схожу, и женюсь.
– На ком?! – схватился за сердце папа.
– Новый год можно встретить в узком семейном кругу, – обрадовался Леонид Григорьевич. –
– Кошмар! – закричали в унисон Женя с Санькой.
…Снег слетал с неба нежный, кристально чистый, чудесный. Старый двор, подремывая, думал: завтра Новый год. Еще один год. На моей земле мир. Слава богу.
Сон второй, сказочный. Рог Тритона
В когда-то большой, а затем измельчавшей деревне, исчерпанной многими смычками с городом, обитал пожилой люд да выбракованный тем самым городом отсев последних поколений. Вечерами активная жизнь вскипала возле магазина. Вдоль улиц в тени старых берез вне сезонов дымили деды, умудренные радиотелевизионными политинформациями. Бабушкин ветхий дом, в последний раз подбеленный снаружи в олимпийском году, стоял третьим в строю таких же старых домов. Пулеметная трасса в орлиный размах косо прошивала рисунок рубцов и трещин на фасаде. По этим кардиограммам, думал Принц много позже, можно было составить анамнез недужного столетия, начиная с Гражданской войны…
Бабушку он почему-то помнил урывками. С четырех лет и трех точек зрения: сухую сгорбленную фигурку, снующую между коровами на ферме, дома – в свете звонко промытых окон и портрет на дощатой межкомнатной стене. На портрете бабушка была живее, чем въяве, и молодая, как мама. Порой странно казалась ими обеими сразу, хотя маму мальчик вообще не помнил. Два года назад – половину его жизни назад – родители погибли в автокатастрофе.
Бабушка редко разговаривала с внуком, ограничиваясь скудным набором фраз: «Иди, молока попей», «подай-ка кувшин… С водой, с водой, зачерпни из бочки», «еда поросячья остыла, пойдем покормим», «долго не играй, мой мальчик…» На его вопросы не реагировала, на просьбу о чем-нибудь поговорить как-то ответила:
– Ты в деда пошел. Того тоже хлебом не корми, поболтать дай. Сядет, бывало, за чаем и ну балакать о том, о сем. А оно надо? Слов люди насочиняли кучу, за всю жизнь не перескажешь.
Дедушку внук знал в виде деревянной пирамидки со звездой, устремленной к небу среди сотен таких же звезд. Мама с папой жили в альбоме. Мальчику нравилось разглядывать белозубую мамину улыбку, вприщур от бьющего в глаза солнца, наблюдать веселую замершую жизнь родителей у палатки. Серая фотографическая палатка стояла у подножия складчатого взгорья с краю серого моря. Она же, настоящая, лежала в сенях на антресолях – серая с прозеленью, и служила волокушей. Бабушка подбирала в скошенных лугах забытые копны, либо клоки сена, выпавшие из вывезенных стогов, и, притащив домой целый воз, радовалась даровому прикорму для поросят. Одновременно сокрушалась:
– Покосили люди хорошую траву, да бросили…
От родительских морских поездок в книжном шкафу осталось пять раковин. Мальчик любил играть ими и слушать тонко свистящий в завитушках ветер. Однажды нашел в шкафу другой альбом – старинный, обтянутый коричневой кожей. На первом групповом снимке лицо сидящего в центре человека было вымарано черной краской. Напуганный зловещим пятном и возможным обвинением в порче фотографии, внук прибежал к бабушке с криком:
– Это не я сделал! Так было!