Когда явились ангелы (сборник)
Шрифт:
– Если я тебя еще раз поймаю…
Гусь длинную шею свою вытянул и загоготал. Он засуетился и опять моргнул.
– То есть больше даже не пробуй никак тайно влиять на моего сына – я только это и хотел тебе сказать. Поняла? Чувак… отец о своих сам должен печься. Ты поняла?
И не успела я дух перевести, в кусты провалился. И тут я скорей-скорей к хижине – тебе расскажу, думаю! И ни на йоту не помедлив занавески задергиваю две желтые пилюли глотаю в постель скорей и одеяло на голову. Даже думать ни о чем не посмела. Про себя все, что из Писания помнила, скорей прочла, и все слова в «Моя страна – Твоя» [220] и
220
Имеется в виду «Америка» (My Country, Tis of Thee) – американская патриотическая песня (1831) на стихи баптистского проповедника и журналиста Сэмюэла Фрэнсиса Смита (1808–1895). Исполнялась на мотив британского гимна «Боже, храни Короля (Королеву)» и служила национальным гимном США до принятия в 1931 г. официальным гимном «Звездно-полосатого знамени» («О, ты видишь, герой…») – другой патриотической песни на стихотворение американского юриста Фрэнсиса Скотта Ки (1779–1843) «Оборона форта Макгенри» (1814) и музыку «Анакреонтической песни» (ок. 1780) английского композитора Джона Стаффорда Смита (1750–1836).
Это как чему-нибудь молиться, Господи, – не люблю я пилюли для сна принимать, если абсолютной надобности нет. Частенько ночами лежу ни в одном глазу до самой зари, слушаю, как по «Башням» лифты ездят вверх-вниз, а пилюльку эту благословенную ни за что не хочу. От них всегда подолгу сплю, а потом по многу дней дурная хожу, как собака. От них обычно даже снов не бывает. Да только теперь сны эти, прям как пожар, меня всю охватили! Все те мысли и картинки, которыми мне насосаться дали. Да никуда я их и не сбросила, оказывается. А просто завалила, как искры в матрасе. И теперь они вспыхнули снова льдистым пламенем, и от них совсем другая жизнь приоткрылась, и смерть другая, и Небеси. Но главное – там тень такая, иногда крокодил, иногда пантера или волк, по моему миру мечется и зубами куски выхватывает, всякие слабенькие слюнявые членики: руки Девлина, к примеру, когда он на гитаре играет, или ногу Фрэнка Доббза, когда он вокруг расхаживает, или мой язык, если я привираю чего-нибудь по мелочи, чтоб все утихомирить. Мисс Луг вообще целиком отхватил. И Эмерсона П., и почти все мое прошлое. А потом тень дальше двинулась, пропалывать, года впереди выстригать, пока от будущего только голые холодные косточки не остались, совсем нагие, ни врак никаких, ни тортов на день рожденья, ни подарков с финтифлюшками. Навеки и навсегда. Стоит – и все. И из наготы этой жар постепенно стекает, пока земля совсем не остудилась, как подошвы на лапах у тени этой, а ветер не остыл до ее дыханья. А она – она все равно осталась, потому как настоящая, но не больше камня или ветра. И могла лишь стоять да в вечность пялиться, ждать, вдруг Господь ей снова применение сыщет. Будто старый мул или призрак мула, весь смысл растрачен, семя так и не брошено, да и не проросло бы оно, потому как мул это, фокус Божий.
Печально мне тут стало – до мозга костей. Я даже вроде как слышу: блеет она, ужасно так, одиноко, вековечно. Я по ней плачу; вот бы сказать что-нибудь, думаю, но как тут утешишь эдакий тусклый Божий фокус? Она громче. Но уже не так тускло, не так далеко – и тут я глаза открываю и на кровати сажусь. И в окно вижу: Отис под луной бегает кругами и воет, уж давно и жалеть перестал, что не сдунул пыль со своего бокала. А Девлин и прочие его поймать пытаются, да только у Отиса все та ж деревянная сабелька, и ею он от них отмахивается.
– Ни с места! Это не я и не кроха эта у него нет права! Девлин? Доббзи? Помогите, старики, – он ледник наложил на вашего старого – нет ему оправдания меня уже подрезали!
Сначала помочь просит, а потом сабелькой их колотит, чуть ближе подойдут, и орет при этом так, будто они чудища какие.
– Он меня укорачивает, парни, разве не видите? Меня, кого никогда и не… не было у него такого права черная сволочь я же просто же дурака валял!
И так он завелся, что со всего маху в ограду вокруг курятника – тресь. От сетки отскочил и давай набежавших мужиков рубить, а потом взвыл и опять в сетку головою. Куры кудахчут, мужики орут, а Отис, Боженька Праведный, совершенно ополоумел. Это уже не просто дурачество, грю я себе; это уж собственной персоной неприкрытое сумасшествие! Ему помочь надобно. Позвонил бы кто-нибудь куда. А сама же только и могу, что смотреть, словно тот мой холодный сон здесь под луной да в куриных перьях по всему двору половодьем, – а тут сабелька у Отиса в ограде запуталась, и мужики скопом на него навалились.
Отволокли его в дом, хоть бился он и плакал, прям мимо окошка моего пронесли. Едва с глаз они скрылись, как и я с той кровати поднялась. Даже думать больше ни о чем не стала – халат надела с тапочками и двинула к ясеневой роще. И, в общем, не боялась при этом ничего. Скорей колотило меня. Будто земля вздымалась под ногами. А в деревьях рожи какие-то, да все байки, что я в детстве в Озарках слыхала про знахарей да колдунов, вылезли мне компанию составить, – только все равно я не боялась. Если б хоть чуточку дала себе перепугаться, подозреваю, я б спятила сильнее, чем Отис от этого проклятья Келлер-Брауна.
Но он булавок в куколки не втыкал, ничего. Сидит себе спокойно в своем терапевтическом кресле, читает здоровенную книгу какую-то, рядом фонарь Коулмена горит, а на голове большущие наушники. Я в окно автобуса слышу – пленка у него там играет или пластинка, или еще что, мужские голоса хором чего-то тянут на чужом языке. И губы у него в такт шевелятся, а сам читает. Я по лесенке автобусной похлопала рукой.
– Здрасьте… к вам можно на минуточку?
– Миссис Уиттиер? – Он к двери подошел. – Ну еще бы. Заходите. Проходите сюда. Это честь для меня. Честно.
Руку мне протягивает и вроде как мне по-настоящему рад. Я ему говорю: я тут подумала, и, если у нас недопонимание случилось, мне бы хотелось первой… А он меня перебивает и сам давай извиняться, дескать, вел он себя отвратно и непростительно, и погодите-ка секундочку. Прошу вас. Ладонь широченную выставил, а сам развернулся и выключателем своего фонографа щелкнул. Динамики замолчали, а пленка в его машинке дальше крутится. И я по-прежнему слышу, как этот хор-крохотуля тянет свое у него из наушников, которые он в кресле бросил: Ра. Ра. Ра ри ран. Вроде того…
– Я рад, что вы зашли, – говорит. – Мне ужасно, что я так себя повел. Нет мне оправдания, и я прошу прощения за то, что так на вас обрушился. Прошу вас, заходите.
Я ему сказала, что это все объяснимо, и вот поэтому я здесь. Начала было говорить, что и полсловом не обмолвилась, что мальчик может котенка взять без маминого согласия, но тут на водяную кровать глянула. Никакой мамы там не было, а вот мальчонка был – лежал, подпертый подушкой, что твоя кукла чревовещателя, и глаз не отводил от стеклянной бусины, которая свисала с потолка. На нем свои наушники надеты, а бусина скручивалась и раскручивалась.
– В общем, я первой должна извиниться, – говорю я мистеру Келлер-Брауну. Потому, мол, и пришла.
И сказала, что он совершенно точно сказал, не было у меня права так его ребенку врать бессовестно, а потому я взбучку заслужила. Хор свое тянет, вроде как: Ра. Ра. Тат ни кам. Мистер Келлер-Браун грит: ладно, извинились взаимно. Опять дружбаны? Я грю: ну, наверное. Ра. Ра. Тат ни ай сис ра кам PA – a эта бусина вращается медленно так, словно капля сиропа на ниточке. Он грит, надеется, я не передумаю с ними в ЛА ехать; для них это будет честь. Я грю: жалко, что не в Арканзас, – мне в Арканзас надо, по юридическим делам. А он грит, они после Оклахома-Сити в Сент-Луис заедут, а это рядом с Арканзасом. Я ему: посмотрим, каково мне завтра будет, – а то сегодня у меня большой день был. Он грит, спокойной ночи, и мне помог спуститься со ступенек. Я ему спасибо сказала.