Когеренция
Шрифт:
Я так ей и сказал: ты ерундой-то не майся, лучше торшер сразу к пупку приделай, красиво будет. Она даже не обиделась. «Папка, ты у меня классный, только жизни не знаешь, потому тебя и обманывают», – чмокнула в щёку и убежала. А Верка орёт: «Что ты ей не скажешь?» А что ей сказать? В юности сам волосы красил…
Машка хорошая, дурочка просто. Меня в грош не ставит. Лидка тоже не ставит: засядет в своей флишке и не нужен никто. А про внуков заговоришь – истерика. Что они за поколение такое? Напялят маску и лежат целый день. Чипы себе ставят. А нам чипы нельзя. После чипов пить
Гриша, не отвлекайся. Гриша, пора сказать Максимычу, отбояриться и домой.
Гриша сидит, как под наркозом. Ким, очнись! Ну-ка! Боль не навсегда. Боль не твоя. Соскреби её и не впадай в ступор. И Гришу этого соскреби.
Самое тяжёлое в этой работе – ломать себя через колено. Ломаешь флюента, а кости трещат свои. И слова чужие на ум лезут. Раскачай его.
– Мужики, я с вами посижу, а пить не буду… – сказал я быстро. – Не надо мне сегодня. На таблетках я.
Костя оживился:
– Ну, жаль… – протянул он руку к бутылке. – Давай, Максимыч, напузырь нам по бокалу. Мне бежать скоро.
– Ты погоди, салага, – оборвал Шахов. – Ты чё, Гриша, на работе утомился? Не ел, поди, ничего? Смотри у меня… Мало нас, настоящих, осталось. Давай-ка двадцать капель для инаугурации.
Он поднял пустой стакан. На клейком стекле отпечатались пальцы.
– Не-е-е… – остановил я. – Не могу сегодня. Верке обещал, а тут ещё сердце… Спина стреляет.
Надо бы о простатите рассказать, а стыдно как-то. Максимыч про конторских так и говорит: потому там одни тряпки работают, что между ног у них вата. Максимыч произошёл от языческих богов, для него крепость члена – вроде божественного жезла. А тут такой конфуз…
– Ну, прости, Максимыч, – промямлил я и застыл, как человек, ожидающий удара сзади.
Я смотрел наискосок на сваленные у стенки радиаторы. Лицо Максимыча чернело справа, покачиваясь.
– Как знаешь, – равнодушно сказало лицо.
Максимыч пригладил рукой тонкие чёрные волосья, облепившие его голову, как тина, и перевернул мой стакан. Стакан сразу помертвел и превратился в пыльный обелиск.
Обиделся Максимыч? Вроде не обиделся. Не поймёшь. Легко они меня на берег списали… Ну, что же, напросился.
Стыдно! Сам не люблю, когда кто-то за столом жеманится или брезгует. Не одобряют у нас этого. Если ты болезный или при смерти, так лежи дома и не баламуть мужиков, а если уж они тебя приняли, носом крутить – паскудство сплошное. Максимыч таких разборчивых завсегда готов за шиворот и на морозец. Со мной вот только тетёшится. Прощает, значит. Сколько мы пробок вместе сорвали…
Я снова взялся за сердце, сморщился да тут же плюнул – актёр из меня никудышный. Я и Верку-то провести не могу, не то что Максимыча.
Тот подержал в руках бутылку, утёр её рукавом и улыбнулся этикетке. Максимыч в этом толк понимает. Он во всём толк понимает. На чёрном лице заблестели сметливые глаза.
– Ну что, Костян, бумсик?
– Давай, – поддержал молодой.
А меня как будто нет. Максимыч этого Костю не любит, а тут точно с сыном родным возится. Бумсика предлагает, а бумсик – это наше, плеснёвское, не для посторонних… Костя-то тут сколько? Года три?
Ревную я, что ли? Ну, Гриша, дошёл ты до таких мыслей на почве трезвости… Проще надо быть.
Я отсел вполоборота и закурил скрутку. Лучше Максимыча бумсик не делал никто. Это рецепт он привёз с северов, где работал когда-то.
А как Максимыч делал бумсик – загляденье. Не отводя от Кости взгляд, ловко, как фокусник, он вытянул откуда-то справа початую двухлитровку пива. Глаза его заговорщицки смеялись сквозь табачный дым. Пожевав папиросу, Максимыч поднял пустой стакан на уровень глаз, и взгляд его стал сверлящим, как у лаборанта. Водка полилась холодным вязким глицерином, грамм этак тридцать. Бережно отставив бутылку, Максимыч взялся за другую, пивную, и аккуратно влил пива до половины стакана. Затянувшись, он отложил папиросу в старую банку из-под сельди, закрыл стакан огромной ладонью и резко тряхнул. В стакане забурлило, и поднялась в нём густая пенная шапка – бумсик.
– Пей живее, – протянул он стакан Косте. – Пей, пей, пока эйфория не вышла.
Костя в несколько глотков смял пену и замер, прислушиваясь к ощущениям.
– По вкусу – шампанское.
Да, по вкусу бумсик обманчив. Жару никакого, только свежесть во рту. Пьёшь и легче делаешься, невесомее… А Костя заглотил и сморщился. Дурак!
– Это что, – Максимыч изготовил вторую порцию для себя, с упоением глядя на пенный язык, сползающий по стакану. – Это что… Мы вот под Уренгоем стояли месяц. Лагерь там был, посёлок сварщецкий. Представь, десять мужиков, слесари, трактористы… Мороз – минус тридцать восемь. На всю братию – ноль тридцать три.
– И чего? – спросил Костя без интереса.
– Чего, чего… В нос закапывали.
– Водку, что ли?
– Водку. Запахи не все с тех пор не чувствую. Но в профессии говномеса это даже к лучшему. Колбасу чую – это главное.
Хлоп, и бумсик выдавил пузырчатым сводом ладонь Максимыча. Стакан описал дугу, и Максимыч стёр пену с усов. Вот Максимыч правильно пьёт, с пониманием, с чувством. На Максимыча и посмотреть приятно.
Они взялись за колбасу. Ели медленно, как барышни шоколад, смакую кусочки. Колбаса была дешёвая, её ещё называли «глазунья», с огромными прогалинами жира и ломкой оболочкой. Пахла она ужасно, если нюхать её на сытый желудок, но сейчас резкий, почти удушливый аромат казался божественным. А я полудня не ел, только курил. Да ещё табак этот мятный! Тоска и гомосятщина.
И, главное, глупо всё: водку я принёс, а сам вроде зрителя сижу. И колбаса не моя. На сухую её брать – равно что воровать. Люди-то для дела используют, а я что, жрать пришёл?
– Жаль, я Верке обещал… – вырвалось у меня. – Сегодня же Лидка гостей позвала. Вот я и обещал…
– Такое вообще нельзя обещать никому, – заявил Максимыч, расправляя плечи и дыша. – Тем более Верке. Ты уж не обижайся, Гриша. Я эту жизнь повидал. Я авиационный двигатель вот этими руками собирал. Я трубы варил в дерьме по колено в плюс сорок и минус сорок. В России алкоголь является неотъемлемой частью всемирной культуры, как Бетховен и Ландау.