Кокон. История одной болезни (сборник)
Шрифт:
Вернувшийся из Антананариву, едва отдышавшийся N всерьез взялся за рекомендованный пейотль, затем подоспел кокаин (душа на какой-то момент заткнулась, но сумела переварить и его) – обряды следовали за обрядами, на подходе были средства совсем уже радикальные. Все это откровенное безумство по выведению псюхэ завершилось лишь тогда, когда неожиданно опомнившийся N обнаружил себя, всего истыканного мелкими острыми рыбьими костями и выкупанного в прогорклом тюленьем жире, под кровом шаманской юрты, раскинутой в снегу где-то на совершенном краю света.
LXIV
Проиграв сражение, он бежал с того края и, кое-как подлатав расшатавшиеся от лечения внутренности, вернулся к земным делам. Удивительно, но внешне вновь все сложилось блестяще: загубленный было бизнес мгновенно воспрял и выстроился; обиды компаньонов забылись; убийственная для конкурентов
LXV
Конечно, никто из тех, кто был вновь связан с N по рукам и ногам сверхудачной игрой на биржах, не догадывался об истинном положении дел, а они сделались отвратительны. После попыток N (бесплодных, отчаянных!) освободиться от ноши псюхэ, едва отдышавшись, принялась откровенно мстить, подвергая с тех пор его испытаниям, пожелать которые даже представителям вражеских фирм, всякий раз приветливо улыбающихся Счастливчику на благотворительных вечерах, было верхом жестокости.
LXVI
Да, мучения начались! Затихая после очередного шторма, подаваясь назад, словно пробежавшая, смявшая все, что только возможно, разрушительная волна, даря одну, две, а то и все полноценных десять минут передышки, беспощадная к N, душа поначалу едва слышно, едва ощутимо начинала возиться и хныкать, потом хныканье нарастало, переходило в плач, в почти волчий надрывный вой – затем истязательница замирала перед новым неизбежным цунами. Эта несносная дрянь принялась терзать и физически: едва ощутимое покалывание, словно она выпускала кошачьи коготки, сменилось свирепым царапаньем (N невольно стонал от боли). Все более вызывающими становились толчки. Временами ему казалось: псюхэ вообще трясет его ребра, словно прутья железной клетки, – так она разминалась, так она упорно готовилась. N не сомневался – она уже предвкушает разрушение «Карфагена», неизбежный раскол «скорлупы», а затем, после того как «тюрьма» ее распадется на прах, – полет к той бездонной жизни, о которой он лишь догадывался и которая над самыми высокими секвойями, небоскребами, Тадж-Махалом, пирамидой Хеопса, Эльбрусом, Монбланом и Эверестом в окружении звезд, планет и бесконечных галактик торжествовала над тленом.
LXVII
В шкафу-баре пыльной залы пустого, гулкого, как барабан, холостяцкого дома, куда он не впускал теперь даже столь обязательных для обслуживания коридоров и спален горничных, не переводилась текила. Коньяк и водка также чуть заглушали тоску. N взял привычку довольно часто инкогнито выскальзывать из офисов и неубранных комнат на стрит-авеню-улицы, но и там, разрезая собой, словно форштевнем, бесконечное людское скопище, продолжал оставаться жертвой невыносимо тяжелой, похожей на целую тонну свинца, зависти к бегущим вокруг настоящим счастливчикам.
LXVIII
Минуло несколько лет подобных прогулок; бизнес шел столь замечательно, что N стал видеть в подобном течении дел изощренное над ним издевательство.
Все дело в том, что внешняя жизнь Мидаса поражала благополучием: особняк, пара яхт, роскошная машина, из которой по утрам появлялся, чтобы взойти мимо сонма сотрудников к стеклянно-бетонному логову (сорок пятый этаж небоскреба; или пятый; или десятый), ослепительный небожитель (никто из попадавшихся ему в коридорах, фойе или в лифтах многочисленных подчиненных даже не мог и представить себе, что скрывается за дежурной доброжелательностью их весьма молчаливого босса). В той нормальной и внешней жизни безупречного джентльмена, как и до его поспешного бегства, окружали удобные кресла, сигареты, отчеты, сводки, чай, мате, дорогущий кофе, обходительные секретари, обаятельные метрдотели, ленчи, ужины, совещания, серфинг, боулинг, закрытые клубы (крепость рукопожатий их обитателей свидетельствовала об уважении к полноправному клубному члену). В той нормальной и внешней жизни упакованный в пиджаки самых лучших и модных кутюрье, утонченный, изысканный N не вызывал относительно своего внутреннего (почти что уже критического) состояния подозрений не только у ближнего круга,
LXIX
Что касается жизни внутренней – то она разрывала на части.
LXX
Усугубив болезнь попытками избавления, N чувствовал, что он пропадает: еще неделя, еще один месяц – и существо доведет до безумия. Даже в рваных, недолгих снах он не мог избавиться от предчувствия надвигающейся катастрофы и боялся уже не толчков, а того, что душа в любой момент с ним возьмет и заговорит. Теперь всякий раз, когда организм шептал почти постоянному бодрствованию свое робкое «нет», Счастливчику снилась ее проклятая речь (псюхэ требовала невозможного). Кроме того, очень часто в кошмарах N являлся себе то раздавшим имущество нищим, то катакомбным монахом – он взлетал, подобно пружине, с кроватей, диванов и кресел, на которых совсем ненадолго заставало его забытье, и бросался к заветному бару. Сердце, подобно самому загнанному двигателю, не справлялось тогда с оборотами («Если только она начнет разговор, я умру, – испуганно думал N, – я не вынесу, я сломаюсь»).
LXXI
Замотанный, удрученный, отвлекался ли он на мелочи, вызывающие даже у самого конченого человека пусть единственный, но счастливый глубокий вздох (рассвет над горными пиками, неброские васильки, сверкнувший, подобно сабле, в брызгах солнца изгиб реки, обласканное радугой небо, преломление света в хрустале на каком-нибудь скучном банкете, заискрившийся вдруг в нежно-розовом ушке дамы великолепный бриллиант)? Повернул ли хоть раз свою голову в сторону бесшабашных влюбленных, проносящихся с визгом мимо (хрупкий скутер, мопед, мотоцикл)? Замирал ли перед витриной, на которой с непередаваемой грациозностью готовятся сойти с пьедесталов вечно юные манекены? Пробивал ли его, в конце концов, восторженный трепет во время начинающегося дождя при виде всех этих капель, всех этих кругов на воде? Вопросы далеко не праздные: не могло ведь не быть вмешательства в безнадежную беспросветность той разлитой вокруг красоты, которая, попадаясь в глаза даже самым тяжелым больным, убивает их грустные мысли.
LXXII
Действительно, в один такой вечер, тяжелый, мрачный, с ослепительной веткой, протянувшейся по горизонту, и наотмашь хлестнувшим ливнем, N вспомнил даоса: разразившаяся гроза поразила его своим гневом, своей языческой поступью; потрясенный бешенством неба, он онемел и, завороженный, какое-то время следил за яростью обхватывающих, казалось, всю вселенную молний. Но свидетельствуем: это был единственный, выходящий из ряда вон случай! В остальном же, если подобное и проявлялось (свет в бокале, сверкнувший бриллиант), – лишь на ничтожную долю секунды гостила в нем та самая «полнота бытия», которой неизмеримо более долгое время наслаждались ни о чем не подозревающие «остальные». Гнездящиеся в них существа иезуитски вели себя – их коконы ни о чем не догадывались. Его же плод был настолько тяжел, настолько его зашоривал, что (за исключением уже упомянутой грозы) ни об одном полном вдохе при виде всех этих радуг, всех этих кругов на воде, скутеров, васильков и рассветов не могло быть, конечно, и речи.
LXXIII
Так угрюмый, сосредоточенный на готовящемся апокалипсисе руководитель проектов, держатель заводов и акций влачил жалкое существование, без иллюзий, без надежды хоть на какое-то ослабление боли, содрогаясь от мысли, что вот-вот прогремит катастрофический голос.
Прозвучал телефонный привет от лукавого, лживого доктора: тот, не замечая отстраненности пациента, как и прежде, твердил о науке, о «ее семимильных шагах» и просил подождать немного («еще три года, голубчик, и прошу вас, не делайте глупостей»). N едва сдержался тогда – и не взвыл, и не бросил трубку.