Кола Брюньон
Шрифт:
— Я тебя очень люблю, дорогая ты моя дочка, — отвечаю я ей, — я тебя очень люблю. Но мне было бы приятнее видеть тебя у себя, чем жить у чужого человека.
— Так я чужой человек! — сказала она.
— Ты его половина.
— Ну, нет! — воскликнула она. — Не половина и не четверть. Я — я целиком я, от головы до ног. Я его жена: это возможно. Но он мой муж. И я хочу того же, что и он, если он хочет того же, что и я. Ты можешь быть спокоен: он будет в восторге, что ты поселился у меня. Ха-ха! Хотела бы я посмотреть, как бы это он не был в восторге!
Я сказал:
— Охотно верю! Это как когда господин де Невер ставит к нам постой. У меня
— Привыкнешь! — сказала она. — Никаких возражений больше! Идем.
— Ладно. Только с одним условием.
— Сразу же и условия? Ты быстро привык.
— Что меня устроят так, как я пожелаю.
— Ты, я вижу, намерен изображать тирана? Ну хорошо, будь по-твоему.
— Даешь слово?
— Даю слово.
— И затем…
— Довольно, болтун. Да идешь ли ты?
Она схватила меня за локоть, ой-ой-ой, ну и клешня! Пришлось двинуться в путь.
Когда мы пришли к ней в дом, она показала мне комнату, которую отвела для меня: рядом с лавкой; очень теплую, и у нее под крылышком. Моя добрая дочь обращалась со мной, словно я был младенец грудной. Чисто убранная кровать: мягкие перины, сладко спать. А рядом, на столе, пучок вереска в хрустале. Я улыбался про себя, меня это и забавляло и трогало; чтобы отблагодарить ее, я решил:
«Милая Мартина, я тебя позлю».
И заявил без дальних слов:
— Это мне не подходит.
Она показала мне, с обиженным видом, все остальные комнаты нижнего жилья. Я ни одной из них не пожелал и остановил свой выбор на маленьком чуланчике под крышей. Она подняла крик, но я ей сказал:
— Милая моя, это как тебе будет угодно. Одно из двух. Или я устраиваюсь здесь, или я возвращаюсь в кута.
Ей пришлось уступить. Но с тех пор, что ни день, и каждый божий час, она принималась за свое.
— Тебе нельзя там оставаться, тебе лучше будет внизу; скажи мне, чем ты недоволен; да почему ты не хочешь, деревянная твоя голова?
Я отвечал, посмеиваясь:
— А потому что не хочу.
— Ты меня бесишь, — кричала она, негодуя. — Но я знаю, почему… Гордец! Гордец, который не желает быть чем-либо обязан своим детям, мне!
Мне! Я тебя отколотить готова!
— Этим способом, — говорю, — ты бы меня заставила принять от тебя хоть колотушки.
— Ты бессердечный человек, — сказала она.
— Доченька ты моя!
— Ишь, какой сладкий. Прочь лапы, гадкий!
— Милая ты моя, большая ты моя, хорошая ты моя, красавица!
— Ты еще ухаживать, подлипало этакий? Льстец, пустомеля, врун! Да перестанешь ли ты смеяться мне в глаза кривым своим ртищем?
— Посмотри на меня. Ты тоже смеешься.
— Нет.
— Смеешься.
— Нет! Нет! Нет!
— А я вижу… вот.
И я ткнул пальцем в ее вздувшуюся от смеха щеку, которая так и прыснула.
— Это просто глупо, — сказала она. — Я на тебя зла, я тебя ненавижу, и я даже не имею права сердиться! Я должна, хочу не хочу, смеяться ужимкам этой старой обезьяны! А только так и знай, я терпеть тебя не могу.
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед родными детьми! Ты не имеешь права.
— Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее колкими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на кремневом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз отпустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил удержаться. И все начинай сначала.
Когда
— На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
— Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
— Гордец! Гордец! — повторяет она.
— Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступила?
Она подумала и сказала:
— Я поступила бы так же.
— Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо поцеловала меня и ушла, ворча:
— И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
— Вот, вот, — говорю, — проучи его, душа моя, его, но не меня.
— И проучу, — отвечала она. — Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал; сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требовалось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было очень хорошо, очень хорошо… Уф! Просто сил не было! Я не мог выдержать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась, заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная; густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был пригвожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в доме — мебель, вещи — меня коробило; я страдал; мне хотелось все переменить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стоило мне до чего-нибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковороде, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели и свесив голые ноги, я сказал себе: «Кола Брюньон, не знаю когда и как, но я отстрою свой дом». С этой минуты я повеселел: у меня был тайный замысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили, что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы — пастыри народов, не водят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел, хоть, правда, и раньше скверно пел.