Кольцо богини
Шрифт:
А главное — свободы.
Тело еще лежало пластом, двигались только руки, но он едва заметил это. Голова была совершенно ясная, и мысль работала четко. Только сейчас он ощутил, какой это бесценный дар — жизнь, и нелепой, почти кощунственной показалась сама мысль проводить ее в неволе.
Александр вздохнул. Те три года, что отделяют его от свободы, представляются теперь такими долгими, огромными и бесконечными, что даже чувство возвращенной радости бытия как-то померкло, отступило на второй план. Жить — здесь? С Голгофой, Секиркой, штрафными командировками? Ждать, пока сведут «под колокольню» — под арку, в низенькую дверь, туда заталкивают и
Или стать вот таким Колесниковым, подличать и лгать и глотку рвать ближнему ради лишнего куска, черпака жидкой баланды или призрачной надежды на досрочное освобождение? И то — не всегда помогает…
Взять того же Колесникова — разве впрок пошла ему верная служба? Сейчас он лежит рядом холодный, мертвый, такой же исхудавший, как и остальные бедолаги, словно совсем недавно и не разгонял дрыном толпу заключенных.
И воля ему больше — ни к чему. Только и осталось от человека (не бог весть какого хорошего, но ведь человека же!) — клеенчатая бирка, с криво нацарапанной фамилией, привязанная к большому пальцу. Раньше просто чернилами писали на руке, но записи эти часто истирались, пока обреченные метались в бреду, заливались горячечным потом или тряслись в ознобе, так что уже понять нельзя было, кто живой, а кто уже мертвый. Приходилось ходить и подновлять регулярно, а кому охота лишний раз рисковать? Вот и придумала санчасть — писать такие бирки и привязывать накрепко.
Бирка! Ах да, конечно! Александр даже засмеялся от счастья, так проста и очевидна была эта мысль. Сидору Колесникову на волю уже не выйти, а вот он сам может выйти вместо него. Собрав остатки сил, он подполз к окоченевшему телу и принялся осторожно развязывать бечевку. Только бы не порвалась… Пальцы слушались плохо, он даже заплакал от отчаяния, но все равно продолжал упорно теребить неподатливый узелок. Есть! Наконец-то… Теперь свою отвязать… поменять… снова привязать, чтоб никто не заметил… Вот, кажется, и все!
Каждое движение давалось с неимоверным трудом. Когда Александр закончил, он чувствовал себя совершенно обессиленным. Зато — сделал, смог, и робкая надежда забрезжила впереди…
Он счастливо улыбнулся и вновь провалился в забытье.
«Вот так и получилось, что я принужден был потерять не только имущество, семью, но даже имя свое. С тех пор прошло много лет, но и по сей день я вздрагиваю, если за спиной кого-нибудь окликнут Александром. Не в один день я привык и к новому имени, и до сих пор оно чуждо и немило мне.
И все-таки… Я безмерно благодарен судьбе! Благодарен за то, что мне была дана возможность вновь оказаться на свободе, жить, ходить по земле, дышать воздухом… А главное — снова увидеть мою любимую, и каждый час, каждый миг рядом с ней я ощущаю как безмерное счастье. Не знаю, сколько еще оно продлится, но, может быть, это и не важно?»
Перед глазами все плывет… Максим отложил тетрадь и зажмурился на секунду, как он делал обычно, если приходилось долго сидеть перед компьютером.
А Саше Сабурову досталось по полной программе… Каково это — человеку, с самого рождения привыкшему к хотя и скромному, но все же комфорту, книгам,
И ведь прав был лагерный остряк-самоучка, совершенно прав! Будет еще время, когда верные большевики-ленинцы, кто с таким усердием очищал родную землю «от всяких вредных насекомых» — дворян, священников, гнилой интеллигенции, — сами пойдут по этапам, сами будут кричать под пытками в лубянских подвалах, будут расстреляны или сосланы в вечную мерзлоту, будут надрываться на каторжных работах… Тот же Бокий сгинет в омуте тридцать седьмого года, а сколько еще будет других, не столь известных, кто истово и верно служил советской власти, а получил за это — пулю в затылок.
А Соловецкий камень на Лубянской площади станет немым свидетелем за всех, кто не дожил, — и правых, и виноватых, и невинных жертв террора, и палачей, попавших под маховик.
Только вот беда — слаба оказалась человеческая память. После первой волны гласности, затопившей умы и сердца, подрастающее поколение уже путает Вторую мировую войну с Троянской и нетвердо знает, кто такой Сталин. Свобода обернулась бесстыдным чиновничьим воровством и бандитским беспределом, а рядовой, обычный человек как был задавлен — так и остался.
И появляется тоска по «твердой руке», и вот уже процессы над шпионами идут — а какие там шпионы — бог весть! И чекисты уже вновь герои… Верно говорят, что человек, меняющий свободу на безопасность, быстро лишается и того и другого.
А ведь копни каждую семью — непременно найдутся расстрелянные — посаженные — сосланные. Кто за происхождение, кто за выскочившее невпопад слово, кто — за опоздание на работу или краденную с поля гнилую картофелину…
Они ушли навсегда, и чужая мерзлая земля приняла их, немых и безымянных, в свои неласковые объятия. Словно и не было этих людей никогда, словно и не жили они на свете… А там, на воле, шла совсем другая жизнь, с бодрыми песнями и первомайскими демонстрациями, ударными стройками, фильмами с Любовью Орловой и жизнерадостными лозунгами. «Жить стало легче, жить стадо веселее, товарищи!»
А по ночам ездят воронки по улицам и кого-то выхватывают из жизни навсегда или на долгие годы — был человек, и нет человека. Жены и дети, друзья и близкие, кому повезло остаться на воле, долгие годы вынуждены были молчать, прятать свое горе, лгать соседям, родственникам, чтоб не лишиться своего утлого благополучия — комнаты в коммуналке да работы и хлебных карточек.
Да разве и бабушка не принуждена была поступить точно так же? Отец родился в приснопамятном тридцать седьмом, и, видно, лихо же ей пришлось…
«Весной двадцать седьмого года, незадолго до того, как мы с женой так счастливо воссоединились, наконец, Конни получила ложную весть о моей смерти в лагере. Успела — таки… Мы никогда не говорили с ней об этом, но даже сейчас я с ужасом думаю о том, что пришлось ей пережить тогда, каким чудом она выстояла? Умом я понимаю прекрасно, что, если бы только попробовал написать ей из лагеря — все тут же открылось бы, и тогда не видать мне свободы, купленной такой дорогой ценой.
И все же… Душу мою томит тяжелый груз вины, что не сумел уберечь ее от лишних страданий».