Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
— Зачем тебе-то сад? Детей не осталось. Сами-то не доживем, пока сад вырастет. Кому он нужон будет?
— Все равно пусть дерева растут! Деревня-то голая. Идешь, как полем. Не дома, а сараи. Украсить деревню надоть! Из-за налогов все вырубили, а теперь пусть растут, нихто с них пошлин не будет брать, с яблонь-то, висят на ней яблоки, нет ли. Расти, дерево! Пусть растут, цветут — все красивше.
— Да дел у тебя других нет, балабол! Эвон сарай почини, крыша-то прохудилась, сено мочит. А то
— Заборы, мать, повалим. Мы с Евсеем порешили.
— Я те повалю!
— Ежели у каждого дома будет сад — заборов не надоть.
Сидит за столом и пьет чай вприкуску. Тянет горячий с блюдечка, дует на индийский. Вкусный чай, сладкий. Кусочек тает за щекой, сластит воду. Ни одного зуба во рту, а вприкуску. Помочит сахарок — и в рот. Причмокивает.
Старик смотрел в потолок. Сучки, задоринки — все знакомо. Вон две мухи — тоже старые.
— Мать!
— Ну, што тебе, таратор?
— Мы еще с Евсеем вывод вывели…
— Я бы вас с Евсеем вывела на двор и выпорола бы.
— Ты слухай!
— Слухаю, слухаю.
Старик погладил бороду, ища слов на потолке. К двум мухам подползла еще одна.
— Ну што вы еще с Евсеем вывели?
— Мухи оживают. Весна скоро.
Старуха прыснула в блюдце.
— Вас с Евсеем…
— Нет. Это я на потолке…
— Фу, балабол. — Старуха подкрутила фитиль в лампе. — Сказывают, скоро к нам свет прибудет. Столбы уже тянут. Петровна в городе узнала.
— Протя-я-нут и в нашу глухомань, — сказал дед. — Ежели антобус до нас доехал, шасе сделали, то и столбы вкапают. Только светить-то будет некому. Молодежь-то теперь не заманишь сюды. А мы уже в огород смотрим. Старики да старухи…
Помолчали. Ходики стучали на стене. Кот мягко спрыгнул с лавки.
— Чай-то пей, остынет.
Старик скосил глаз на табуретку. Было лень, но приподнялся, сделал пару глотков и снова отвалился.
— Так вывод-то слухай.
— Ну?
— Порешили мы канава копать.
— Это еще на черта?
— Порешили осушить дорогу в деревне. Сама же по осени тонешь, чтоб к Петровне перейти через дорогу. Порешили, чтоб у каждого дома была канава, штоб каждый у своего дома рыл и тянул к другому. Всех заставим. Вот и высушим улицу.
Старуха прыснула в блюдце.
— Ты Захариху заставь! Посмотрю я на нее в канаве. Заступом так тебе даст, што сам в канаву вроешься! А Алексеевна, ха-ха, ой, не могу! Ей в могилу скоро, а он ей — канаву рыть! Девятый десяток стукнул в крышу, с печи не слезает. Нужна ей ваша канава!
— Канаву мы ей с Евсеем проведем. Сегодня крышу ей чинили.
— Ну и што? — Старуха сняла с самовара чайничек и налила кипятку в заварку.
— Залатали.
— Вот шляешься по чужим дворам, строишь всем, а у самих — нет.
— Все у тебя есть! Чего нет? Говори! — Старик приподнял с подушки голову и хотел сверкнуть глазами. Не получилось.
— Тебя нет, вот што! — сказала старуха. — Шляется по дворам, всем на подхвате…
— Мать, всем жить надо! Я у тебя пятьдесят годов был. И сейчас лежу.
— Лежишь. Только и видишь тебя — пришел — и брык в кровать али на печь завалишься. Ногу-то небось натер? Ты бы еще на башку портянки-то намотал!
Посмеялись.
— Сам-то доходяга, тебе-то хто поможет, если свалишься?
— Ты.
— Я, я! А меня не будет? Алексеевна, што ль, будет с тебя валенки сымать?
— Не бойсь, старуха, ты у меня добрая, крепкая, еще долго проживешь! А меня не будет — Евсей тебе поможет!
Старик смотрел на самовар, на лампу, на свою старуху под образами. Любит пить чай, хлебом не корми!
— Вот што, мать, ты пей, да дело разумей. Слухай сюда! Людям надо подсоблять. Государству одному не справиться. А если все мы будем как люди, тогда и государство будет! Поняла?
— Спи ужо. Государство! Нонче машины на поле работают, а в войну кто работал? Вспомни! Да и после войны все руками, да вот этими, твоими да моими, надрывались на государство. И по 12 рублей в зубы. Государство!
— Ну и старуха ж ты у меня — дерево! — Дед постучал по табуретке.
— Стучи не стучи — ты себя постучи…
— Бревно ты у меня, старая, стройматерьял! Из такого дом ни в жисть не построишь!
— Построили, живем! — вскипятилась старуха и расплакалась. — Не построишь из меня?! А хто тебе помогал? Не я ль тебе надрывалась? Сами дом построили. Сыны-то еще под стол ходили. Слава богу, теперь сами хозяева — вышли на пенсию. Никто не дергает. А в войну как надрывались! — не унималась старуха.
— Да пойми ж ты, дура, то ж была война! Рукавов не хватало, не то што рук!
— А сейчас што? Ой, заткнись ты своим рукавом. — Не умела долго плакать и сердиться. — Чаю-то налить еще, ай нет?
— Закурю.
Дед не выносил бабьих слез, не любил, когда плачет старуха. Редко ревела — его школа, редко сходила с рельсов. В последний раз сошла под откос — выла, когда сына убили в Германии, перед самым концом войны. Да, было дело. Один в самом начале лег где-то под Брестом, а второй в конце войны за Одером. Посеяли, как картофель.
Дед опустил с кровати ногу, отвалился на бок, вынул смятую пачку и сунул в рот гнутую папиросу, закурил. Поднять ногу с полу было лень — оставил ее так, на половине. Пошевелил пальцами. Папиросный дым стлался перед глазами, как туман над полями. Скорей бы лето! Сенокос.