Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Шрифт:
— Карл Теофилови-ич! — крикнул он в свою очередь. — Ау-у.
Ответа не было. Теофилович было трудно кричать, и она крикнула просто:
— Дя-а-дя-а Ка-арл!
— Дятел кар-р, — передразнил он, смеясь. — Странная смесь немецкого и французского, — сказал он.
— А они очень милые люди. Вот сразу увидишь и скажешь: интеллигенция.
— Да, — сказал он и засмеялся. — Карл Теофилович. Готье.
— У него фамилия Соловьев.
— Это я так. Соловьев так Соловьев. Теофил Готье был такой поэт.
— А-а, — протянула она.
Ему
— Ты давно замужем? — спросил он.
— Третий год.
— И любишь мужа?
— Раз замужем — значит, люблю.
— Логика, ничего не скажешь!
— А откуда ты знаешь столько поэтов? — спросила она.
— Поэты живут для того, чтобы их знали. Вот, еще один, смотри.
— А вон еще.
Она поставила корзину и наклонилась, у нее перехватило дыхание — он крепко обнял ее сзади. Она выпрямилась и хотела снять его руки со своего живота, но с бьющимся сердцем прижала их сильней. И прижимала их к животу, прижимала. Мешала только ткань! Только ткань! А он все держал ее и не отпускал. И она ничего не могла поделать с его руками. И ничего не могла поделать с собой, сладко поеживаясь от его поцелуев в шею, и ничего не видела перед собой и видела только лес, деревья. Деревья тихо шумели вверху, а у себя под ногами в траве она увидела муравьиную тропу. Муравьи ползли туда и обратно. Муравьиная жизнь! Вон один муравей тащит сухое подкрылышко стрекозы, а другой помогает первому, подталкивает крылышко сзади, и вот забрался сам на крыло и поехал, а первый тащит, не замечает. Она закрыла глаза и глубоко дышала.
«Завтра приедет из города муж, привезет арбуз. Ленке я мяч просила привезти. Леночка!..»
А над головой шумят сосны. Все шумит… И она почувствовала, что он раздевает ее. Как давно забытое. Так мать снимала с нее платьице в детстве. Вот так, руки вверх, через голову. Вверх руки!
И он целует ее загоревшие плечи, целует.
Да, да. Пуговка на лифчике… Как в детстве… Расстегивает их мать. Но не мать, а кто-то другой. И такой же нежный. И целует, целует. Ах, как хорошо и не стыдно! Ни капельки не стыдно! Ведь и он не смотрит, ведь и у него закрыты глаза.
А чьи-то руки ласкали ее все ниже. И вот уже на бедрах, на резинке трусиков и тянут вниз, тянут. Резинка съехала с правого бедра и натянулась. Больно задержалась на левом бедре — тугая резинка. Но кто-то стягивал их, как в детстве, сдергивал, как во сне.
«Мама, я хочу спать».
«Сейчас, маленькая, надо раздеться. Ты больна, доченька, у тебя жар».
«Я хочу спать, спать».
«Сейчас, сейчас, подожди, мы разденемся».
И она закрылась руками. Но кто-то целовал ее руки, гладил бедра.
«Ну что же? Мама, что же такое со мной?»
И тут она почувствовала, что стоит в лесу одна и открыла глаза. Он стоял и, прищурив один глаз, насмешливо смотрел на нее.
— Господи, тебя сейчас хоть рисуй, хоть лепи, — сказал он. — Ты стоишь как богиня, а
— Почему? — чуть не со слезами спросила она и сразу же поняла нелепость своего вопроса.
— Не знаю. Я вдруг почувствовал… ты как ребенок!
Слезы выступили у нее на глазах. Она сделала шаг в сторону, переступила через свое платье, задела корзину, грибы рассыпались.
Боже, как ей хотелось, чтоб ничего этого не было — этого леса, этих красных грибов, и чтоб его не было, совсем не было! Как ей хотелось быть сейчас дома, играть с дочуркой или гладить на веранде мужнины рубашки, дочуркины платьица и пробовать пальцем горячий утюг.
— Ау, ребята, Евгений, Лидочка, где вы?
Она стояла отвернувшись, и плечи ее вздрагивали.
— Лида, Женя! — надрывались учителя на пенсии.
— Мы здесь! — вдруг крикнул он и засмеялся. — Эге-гей! Идите сюда.
Она с ужасом посмотрела на него, сорвалась с места и бросилась опрометью все равно куда, через елочки и кусты. Он, смеясь, кинулся за ней.
— Куда ты? Стой! — И смеялся. — Ведь ты без платья.
И остановился, пораженный красотой бегущей обнаженной женщины в лесу. А она бежала из света в тень. Мелькали свет и тень на ее плечах. Тени словно стегали ее спину. И наконец он поймал ее.
— Пусти!
— Не пущу! — И трясся от смеха.
— Пусти, тебе говорят!
Он смеялся.
— Куда? Домой? К учителям? А что скажет Надежда Сергеевна?
— Пусти! Пусти, дальтоник! Сам ты дальтоник! — Она ударила его по лицу.
Он хохотал.
— Пусти.
Он не отпускал. Она била его по щекам. Она выходила из себя. А он целовал, целовал, зажимая поцелуями ее негодующий рот. И наконец выпустил ее.
Она, покачиваясь, сделала несколько неловких шагов и опустилась на колени в траву. Заплакала.
Он подошел, присел рядом на корточки, погладил ее волосы. Гладил и вынимал из волос хвоинки, листочки.
— Ну что ты, успокойся. Ведь я не тронул тебя. — И обнял за вздрагивающие плечи. — Слышишь?
— Ты плохой человек.
— Ну что ж тут плохого? Это делают все, даже мухи на столе. И не делая из мухи слона, даже слоны в Африке.
— Ты нехороший человек.
— Все хорошо. Завтра приедет твой муж.
— Я о другом говорю.
— О чем же?
— Ты не поймешь.
— Чего? — Он поцеловал ее в щеку, а она твердила:
— Не поймешь, все равно не поймешь!
Он целовал, целовал.
— Все равно не поймешь.
— Пойму.
— Ты же не любишь! Как ты можешь?
Он целовал, целовал, а она смотрела на него с мольбой и не отворачивалась.
— Не любишь! И никогда не поймешь.
— Пойму. Я умный.
Он гладил ее волосы, нащупывал хвоинки. Вот еще одна. И целовал ее шепчущие губы.
— Ты не любишь, не любишь, — отворачивалась она.
— Поцелуй меня, — сказал он.
— Не любишь.
— Ну, поцелуй. Люблю… Сейчас люблю.
— Не любишь.