Колодец старого волхва
Шрифт:
негромко начала причитать Медвянка, глядя, как красная вечерняя заря горит над черными обугленными бревнами заборола, словно отсвет давнего пожара. С зари, с травы над грядой могил в душу ее лилось сильное, неведомое ранее чувство великой, широкой, как степь, печали — не по дядьке своему, а по всему народу, которому выпала такая тяжелая судьба. Сама скорбная богиня Желя подсказывала ей слова причитания. И впервые Медвянка услышала ее, увидела перед собой согнутую на коленях фигуру женщины с бледным заплаканным лицом, с растрепанными, неровно висящими черными волосами, с исцарапанными от ударов о землю руками, со слезами, текущими из
Женщины плакали, слушая Медвянку. Они молчали, словно исчерпали слова, но не вычерпали бездонного горя, и слезы текли по их безвременно увядшим, морщинистым лицам, словно ручейки, промывшие себе дорогу в земле.
— Всех пожрали змеи проклятые. Испокон веков не знала сия земля покоя, — тихим, безразличным голосом заговорил старик, когда Медвянка замолчала. Он глядел мимо девушки, куда-то вдаль, то ли на свое несчастье, то ли еще дальше, на многовековое горе этой щедрой, теплой земли. — Еще деды рассказывали:
Ветра нет, да тучу нанесло,Тучи нет, да будто дождь дождит,Аи дождя-то нет, да только гром гремит,Гром гремит да свищет молния,А как летит Змеище ГорынищеО тех о девяти головах, о девяти хоботах,Все травушки да муравушки к землеприклонилися,А что есть людей — все мертвы лежат…Сложена сия песня во времена незапамятные, деды ее от дедов слышали. Сколько люди помнят, ходят степняки на славян. Оборонялися люди, полки собирали, городища рубили, валы насыпали — и не счесть, сколько на них труда положено. Сколько воев тут полегло! Кабы подняться им всем, всем бы встать за нас — до самого Днепра протянулся бы строй нерушимый, крепче валов Змиевых. Да вот… сызнова змеи проклятые налетели да внучек моих унесли в темную нору… Уж и меня бы прибрали, старого, чего мне дальше жить? Или я еще не все беды увидал?
Старик замолчал, молчала и Медвянка. Пронзительная боль жалости и сострадания терзала ее сердце, слезы переполнили ее глаза и поползли по щекам — она заплакала, впервые за много лет. Она словно видела этих девушек, внучек старика, стройных, румяных, с цветами и лентами в косах они казались ей близки, как кровные сестры. Они тоже любили петь и смеяться, поглядывали на молодых гридей, весенними вечерами плясали с ними в хороводе, с бьющимся сердцем ловили слухом горячим шепотом сказанные слова любви, мечтали о счастье. Но вот их нет, и только пустоглазая Желя причитает над местом их прежних плясок и игрищ, заунывным голосом тянет одну и ту же песню, режет сердце холодным ножом. Сколько их было за века, таких горьких судеб? И неужели их слезы были напрасны, не вымолили у богов лучшей участи для потомков? Сколько еще родителей будут плакать по детям, а детей по родителям?
Явор сидел в стороне на пригорке, отворотясь, стараясь не смотреть на женщин, не слышать их причитаний и всхлипываний. В каждой их слезе, в каждом вздохе он слышал упрек себе — воину, призванному защищать. Его, здорового, сильного, с отроческих лет сроднившегося с оружием, мучил стыд перед этими состарившимися до времени женщинами и одинокими стариками. Казалось бы, кого ему жалеть, — сам сирота. Его осиротила не печенежская сабля, а голод и болезнь, сама Морена-Смерть, невидимая и неумолимая. Однако он выжил, вырос, добрая судьба дала ему другого отца, дядек, братьев. Только матери другой не дала, и Явор видел бережно хранимые в памяти черты своей матери в лице каждой пожилой женщины. В каждом женском вздохе он слышал последние вздохи своей умирающей матери, за которую он цеплялся в отчаянии изо всех сил, но не сумел удержать на земле. Давнее горе мальчика-сироты в груди кметя превратилось в ненависть к Морене-Смерти, ко всем ее обличьям. Здесь она прилетала на печенежских стрелах. Явор знал многие лица своего вечного врага, и ненависть к нему тлела в глубине его сердца, как угли под слоем пепла. В который раз Явор вспоминал прошлое лето — весть о захвате Мала Новгорода Родомановой ордой, спешные сборы, догорающее городище, усеянное еще не закоченевшими трупами славян и печенегов вперемежку, долгий и яростный гон по степи, битву. Часть малоновгородского полона была тогда отбита и спасена, но старший сын Родомана со своей дружиной и добычей сумел уйти. Долго потом Явор перебирал в уме несбывшиеся возможности догнать его. Не догнали. И сейчас, сидя на травянистом холмике — тоже, поди, чья-то могила! — Явор молча и яростно в который раз клялся богу Воителю: жизнь положу, а не пущу больше гадов на русской земле лиходейничать!
Видя, что Медвянка кончила причитать и сидит молча, Явор поднялся и подошел к ней.
— Ступай-ка спать, хозяйка тебе постелила где почище, моим плащом укроешься… — начал он, но вдруг увидел, что Медвянка плачет. И ее лицо, с блестящими на щеках полосками слез, с приоткрытым ртом, ловящим воздух, застывшее от напрасного усилия удержать рыдания, растерянное и горестное, потрясло его так, что он запнулся и остановился. Такой он ее никогда не видел и даже вообразить не мог. На миг у него мелькнула мысль: не обидел ли ее кто-нибудь? Явор перевел взгляд на старика и ни о чем не стал спрашивать, сам понял, о чем здесь шла речь. Никто не обидел задорную белгородскую красавицу, просто она отхлебнула из горькой чаши обиды всего своего племени.
Услышав голос Явора, Медвянка поспешно отвернулась и закрыла лицо руками, не желая показаться ему в слезах, боясь подурнеть от плача и разонравиться ему. А Явор смотрел на ее склоненный затылок и вздрагивающие плечи, и на душе у него внезапно полегчало. Ему тяжелее было б, если бы Медвянка и здесь смеялась. Но она плакала — значит, у нее все же есть сердце, а раз оно учится сострадать, то сможет и полюбить. Сейчас она казалась растерянной и несчастной девочкой. Явору стало жаль ее, и он начисто забыл свою обиду.
Молча он взял Медвянку за руки и поднял с земли.
— Ну а платок-то на что? — негромко, грубовато-утешающе сказал Явор. Медвянка неловко повела плечом: не знаю я, где он!
Явор вытащил из-за пазухи тот ее платочек, который носил с собой с самой драки гончаров и замочников, и сунул его Медвянке. Она поднесла было его к лицу и вдруг замерла. Ее платок, с засохшим смазанным пятном крови Явора, разом напомнил ей прежнее веселье и насмешки над кметем. И ей стало так стыдно, что она заплакала еще пуще, уткнувшись в платок, который так небрежно отдала и который Явор так бережно сохранил.
— Ну, ладно тебе, будет, — неловко повторял Явор, не зная, чем ее утешить.
Он взял ее за плечи, и Медвянка тут же подалась к нему и уткнулась заплаканным лицом ему в грудь. Явор обнял ее, прижал к себе ее голову и глубоко вздохнул — не словами, хоть так он мог обещать ей свою защиту и утешение. И Медвянка не противилась, не рвалась из его рук, как вчера на забороле, а сама обхватила его, крепче зарылась лицом в его рубаху. И все вдруг изменилась, тоска отступила, ослабела, растаяла. Тепло и сила его объятий дали ей чувство защищенности и покоя, спрятали от пустых глаз Жели и бледного лика Морены. И слезы ее превратились в слезы радости, благодарности Матери Макоши за священный спасительный дар. Грубоватая заботливость, сердечное сочувствие, которые ожившее сердце Медвянки угадало за сдержанными неловкими словами Явора, сделали ее счастливой, — ведь она любима им, и даже сам Змей Горыныч не вырвет ее из его крепких рук.