Колокола (сборник)
Шрифт:
Хорошо... А была ли я хоть сколько-то ему другом? Нет... Тогда, в тот первый вечер после войны... Я ждала от него простого человеческого сочувствия, я вправе была его ожидать, он — отец, он знал, что такое дети. И он подарил ему... Он ему подарил хорошенький, красненький носовой платок.
Уходя, они оставляют в жизни столь малый след! Он велик лишь в памяти матерей. Но есть ли на свете что-нибудь бесчеловечней смерти ребенка?..
Часы не свершили урока. А маятник точно уснул. Тогда распахнул я широко Футляр...Все малыши на свете стали моим умершим сыном. Шли годы, — он продолжал расти. И вот уже большая часть человечества — дети и взрослые — сравнялась с возрастом моего сына: ведь я старела.
...Двадцать, двадцать четыре года... Ясное дело, что стрелки двигались. Я — старела, а он — взрослел... Двадцать пять, двадцать шесть...
Велик инстинкт материнства! (Он — мой земляк — сказал бы: «дурацкий, чертов-чертов инстинкт!»)
Город. Наш с тобою портовый город...
Нет, погоди, погоди, я сосредоточусь.
Помнишь, летом, утром, часа в четыре, ты и другие ребята вдруг меня выкликают. Спать хочется. А голоса все звонче, громче, нахальнее... Весь город перебудили. Я одна сплю. Мама ругательски ругает меня и с бранью выталкивает на улицу.
Вот — берег! Солнце уже взошло, но галька с ночи еще холодная. И вдруг я опоминаюсь — поют во мне силы молодости, здоровья.
В воду! Какая она холодная!
Медленно и кругло выкатывает белое солнце с той стороны моря. (Вот именно что совершенно белое — а не желтое.) Ты помнишь? Скажи, ты помнишь это белое солнце? Ответь! Скажи.
Мой земляк был дитя человеческое, с его страстями, грехами, страданиями.
Старея, я научилась... Да ладно!
Я все еще лежала под тенью дерева, у дороги, ведущей к городу. И вдруг я заплакала. Стало легче. Уронила лицо на землю и завыла, завыла в голос.
Реквием! Я знаю, земляк, что ты написал реквием... Тогда, когда еще говорил со мной, ты шел к нему своей таинственной дорогой, не ведомой никому.
В этом городе, з д е с ь! — я знаю, — живет твой реквием, земляк, там, где «Девятый форт», где колокола, где улица, на которой ты впервые услышал его дальние звуки, где та харчевня, где...
И я позвонила композитору Гачаусусу — хозяину колоколов (ведь это ты рассказал мне о нем, земляк).
Композитор Гачаусус (вечер):
— Кто говорит?.. Его друг? Но у вас, по-моему, женский голос? Ага, вот то-то и оно и есть, что сестра. Сестра и друг? Хорошо. Завтра. Точно. В десять утра. У башни. В скверике... Не опаздывайте: об этом я все же вас попрошу. Не один. В четыре руки, с Гедвином — моим сыном.
Композитор Гачаусус (утро):
— Не плачьте. Не выношу, понимаете ли, женских слез... Неудачной была наша единственная и последняя встреча с вашим высокоталантливым
Вы, должно быть, знаете, что мы уже принимали его жену и сына — вашего племянника и золовку. Трогательный, очень трогательный молодой человек, он так бережно поддерживал мать. А впрочем, я — фантазер.
Сегодня мы будем играть для вас. Я и Гедвин — он уже наверху, на башне...
Скульптурный проект «Девятого форта»?! Как?! Брат и это вам рассказал? Как трогательно, какое внимание к нашему городу! Этот конкурс — событие для нас... Событие! Проект?! Вот вы говорите — проект, проект... Проекты!.. Ха-ха-ха! Все еще обсуждаются. Четвертый тур! Мы, знаете, запаслись терпением, мы готовы ждать... (И он снова громко захохотал.) Голоса в жюри раскололись. Они клонятся в сторону проекта другого, — поверьте мне, старику, — ничего не говорящего ни уму, ни воображению. Мы — люди искусства нашего города — принимаем это как личное, так сказать, поражение. До чего музыкален, вот именно — м у з ы к а л е н, проект Бертинисов — отца и сына, один из лучших проектов памятников жертвам фашизма! Лучший из тех, которые я видал... Я выступлю из состава жюри... Я...
Собрался народ, однако... Смотрите! Публика. Кто им сказал о концерте? Решительно ничего в этом мире, под этим солнцем не удается скрыть. Не правда ли, у нас чрезвычайно болтливое солнце?! Садитесь, мадам. Публика невоспитанна! Концерт для вас, а вам может не достаться места. Сюда: вот на эту скамью, под дерево.
Стены башни, неуклюже слепленной из бетона и нисколько не похожей на церковную колокольню, бежали вверх, все вверх, вверх, обрываясь высоко над черепичными крышами, над улицей, площадью и уж конечно над кронами шелестящих деревьев. Их было много, этих деревьев, и, поскольку лето, — очень много людей (народу). Вот они: пристроились поудобнее, чтобы послушать музыку; суетливо заняли все скамейки. Кое-кто из туристов сел прямо в траву, разостлав плащи (разведали, что сегодня концерт, но вряд ли о том, что «Реквием»).
Тихо скрипнула тяжелая дверь, закрывшись за органистом... Ступеньки в башне не были деревянными, я долго слышала — или мне казалось, что слышу, — шаркающие, немолодые шаги Гачаусуса. Но вот они замерли. Я заметила у подножья башни группу выстроившихся ребят (мальчишек), пожилую женщину в белом... Перед ними стоял хормейстер. Мне кажется, это был хормейстер, потому что в руке у него — дирижерская палочка.
Удар и еще один. Тугие, мягкие, круглые, торжествующие удары.
Тему вели три колокола. Их подхватывали десятки более тонких, более высоких колоколов, приглушая все гомоны, все городские шумы: смех; едва уловимое звяканье трамвайных рельсов; шорох колес по асфальту.
Город превратился в огромный концертный зал. Порвалось небо и брызнуло вниз.
Этого я не могла стерпеть, опустила голову и заплакала.
«...Я был жизнелюбив».
«Да. Ты был печален. И жизнелюбив».
«Я любил».
«Да. Любил... Любил, в своем вечно измятом костюме, в истертых замшевых полуботинках. Ты был неряха. Но человек совести!.. И редчайшего, поверь мне, редкого обаяния».
«Она сказала мне: «Положи меня, как печать на сердце твое».
«И ты положил ее, как печать на сердце свое? На больное сердце!.. Больное! Отчего ты мне про это ни разу не рассказывал? Ты положил ее, как печать на сердце свое. Значит, бывает такая любовь?»