Колокола (сборник)
Шрифт:
«Зачем ты спрашиваешь меня? Ты же знаешь, — бывает. Каждый слышал, что значит любовь к своей родине. К своему сыну. А к женщине?.. Как же не быть любви? И вот я положил ее, как печать на сердце свое. На больное, немолодое, изношенное сердце свое».
«Чем ты это писал? Не глазами, не сердцем, не памятью!»
«Нет. Я это писал своей жизнью, — с ее детством, юностью, морем, солнцем. Разве ты не улавливаешь в ударах колоколов вздох и выдох моря, девятого вала?.. Зачем ты спрашиваешь меня?!»
«Да. Я узнала. Это самый грозный — это девятый вал! Но разве же это реквием?»
«Нет.
Жить!.. Жить! Жить!»
«Ты живешь?»
«Да. Живу. Уж будто бы ты не знаешь?.. Как ты мучительно музыкально необразованна. Мне следовало этим заняться».
Звуки колоколов стали тише. Послышался женский голос:
...И страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье Рек весной, чье отреченье от надежды навсегда В песне вылилось о сча-а-астье...И голос детей:
...Лишь «Ленора-а-а»! — прозвучало имя солнца моего, Это я шепнул. И эхо повторило вновь его... Эхо! Больше ничего. Эхо! Больше ничего-о-о... «Ты слышишь?.. Ты понимаешь?» «Я — понимаю. Я понимаю девятый вал».На верхней площадке башни еще чуть гудящие колокола как будто бы переводили дух. Странная вязь по краям, у каждого колокола. Они тяжелые и большие. Органисты — Гачаусусы — отец и сын, словно под куполом, под их медной сенью.
— Познакомьтесь, — учтиво сказал Гачаусус. — Мой сын — Гедвин.
Белокурый юноша, с тяжелым, асимметричным и вместе броским лицом, привстал и вежливо поклонился.
— Вы, кажется, очень взволнованы? — спросил Гачаусус-старший.
— Не... не знаю, право... Как мне вас отблагодарить?!
— Очень проста. Нада сказать «Спасиба!» — шутливо помог мне Гедвин.
— Спасибо!
Я села рядом, под медь огромного колокола, утерла глаза носовым платком... И задумалась.
— ...Да, да, свой собственный гибкий, выразительный музыкальный язык, — выхватывала я обрывки того, что мне говорил Гачаусус, — ...большая напряженность в соотношении интервалов... Не понимаете?
...упор на альты, гораздо больше, чем на сопрано... Заметили? — продолжал бормотать из-под купола композитор. — И знаете ли, — вы ведь друг ему... Сестра и друг. Я потом прочитал все его партитуры. И был удивлен безмерно. Как и куда он швырнул свой талант?! Зачем? Из чувства юмора? От застенчивости? Это бывает, это бывает... Какой, однако, насмешливый человек! Ничего значительного: только вот эта великолепная оратория жертвам «Девятого форта»... Я, знаете ли, ходатайствовал о том, чтоб ему посмертно присвоили звание почетного гражданина нашего города...
Я слышала, но не слушала. Мне хотелось скорей уйти и прижаться головой к дереву.
И я ушла и прижалась головой к дереву, к его теплому, нагретому солнцем стволу — тут же, в сквере, у Исторического музея.
«Ты слышишь меня?.. Я тебя никогда особенно не донимала. А ты меня дарил откровенностью, не спрашивая, хочу я этого или нет.
Откровенность — дар. Я понимаю, я — понимаю... И всегда благодарна тому, кто приходит, чтоб что-то доверить мне.
Но до этого я додумалась, когда начала стареть. Есть, однако, нечто, за что я благодарна тебе по велению сердца: когда-то, очень давно, ты... Ты верил в меня. Не мне, а в меня! Это мне доставалось редко! И за это я выборочно благодарна до жестокой, жесткой щемоты в сердце.
Когда-то ты просил, чтобы я посвятила тебе рассказик «Глобтроттэр», говорил, что скупишь мои рассказы, а потом на них «подработаешь», пытаясь всучить мне деньги, притворяясь одним из бесчисленных торгашей с барахолки нашего дорогого города.
И моя благодарность тебе велика, глубока и так искренна, что я хотела бы...
Я хотела бы эту повесть тебе по...
Нет! Скажу, как сказал бы Грин:
«...Желала бы почтительно поднести тебе эту повесть».
Реквием, реквием!.. Ведь тебя уже больше нет!
Поверь! Этот реквием написан с дорого стоящей откровенностью.
Прими! Ты слышишь? Окажи мне честь и прими: прошу!»
МОНОЛОГ
Памяти моего сына
ПРЕДИСЛОВИЕ
Там, в конце длинного неосвещенного коридора — коридора сомнений, горестей, утрат и страданий, — теплится свет. Это горит свеча. Живой ее пламень все разгорается, крепнет.
И шагает по темному коридору на ее свет человек.
Впереди живое зыбкое пламя, все устойчивее, устойчивее...
Может ли вещь, которую я обращаю к тебе, мой невидимый собеседник, считаться биографической?
Нет.
Жизнь нынешнего поколения сложна. Всякий рассказ о прошлом состоит из множества нитей, продольных и поперечных.
В силах ли, должно ли, способно ли любое признание охватить многообразие жизни — при всем желании автора широко поведать тебе о пройденном?