Комедиантка
Шрифт:
— Значит, попросту говоря, нужно выродиться, чтобы стать артистом, — добавила Янка.
— Да, без энтузиазма нет искусства; без самоотречения нет артиста! Но зачем я говорю вам все это? Тому, кто собирается в дальнюю дорогу, не следует знать, какие опасности ждут его впереди, человек может не дойти…
— Если наперед знаешь, что тебя ждет, это только прибавляет сил.
— Напротив, лишает сил, ослабляет волю. Смотреть на все разом — значит, не видеть ничего, встать посреди дороги и беспомощно озираться вокруг… Лучше ничего не знать и решительно идти вперед…
— Так, пожалуй, можно
— Ну и что же? Зато другие дойдут и убедятся, что не стоило идти… Не стоило стремиться к «ничему», не стоило тратить усилия, проливать слезы, переживать боль… ибо все призрачно, призрачно…
— Боюсь понять… — прошептала Янка.
— Лучше, если бы вы не поняли, если бы никогда не спрашивали, зачем и для чего? И ни о чем не думали; животному легче, чем человеку, поверьте мне…
Они замолчали.
Янке стало холодно и неуютно, она размышляла над последними словами Котлицкого, и давний, зародившийся еще в Буковце страх перед неизвестностью овладел ею, но девушка старалась подавить его и, всматриваясь в ряды свеч, улетала мыслью в какую-то незримую даль, наполненную тишиной и счастьем.
Котлицкий, опершись рукой о стол, уставился на хрустальные графинчики с ромом. Он стал наливать себе рюмку за рюмкой, пил и забывался в тоске, давившей его тупой болью и тревогой. Его разбередила беседа с Янкой. Он говорил и в то же время был зол на себя за то, что ударился в такие рассуждения. Его желтое веснушчатое с рыжими волосами и крупными чертами лицо в красноватом отблеске графина с ромом было похоже на лошадиную морду.
Глядя на Янку, он чувствовал, как в нем назревает злоба: в этой девушке было столько внутренней силы, здоровья, желаний и надежд, что Котлицкий прошептал с затаенной неприязнью:
— Зачем? Зачем?
Он выпил еще рюмку вина и прислушался к общему разговору.
В комнате стоял пьяный гомон. Голоса звучали хрипло, лица покраснели, и глаза блестели сквозь синеватую мглу пьяного дурмана; многие уже бормотали что-то невразумительное и бессвязное. Каждый высказывался, не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь; одни добивались истины, громко ссорились, другие ругались без стеснения, кричали или смеялись без повода; все общество чем-то напоминало стадо.
Свечи догорели, их заменили новыми. Серый свет наступающего дня тонкими полосами проник сквозь камышовые шторы и замутил блеск огней.
Гости начали вставать из-за стола и расходиться по комнатам. Цабинская с женщинами пошла в будуар пить чай.
В первой комнате наскоро расставили несколько столиков и принялись играть в карты.
Только Гольд все еще сидел за столом и ел, рассказывая что-то Глясу, который так упился, что старался не шевелиться, чтобы не упасть со стула.
— Они бедные люди… Сестра — вдова, и шестеро детей. Чем могу, помогаю, да много ли я могу? А дети растут, им все больше нужно, — рассказывал Гольд.
— А ты больше нас обворовывай, сукин сын! Бери больше процентов и помогай своим выродкам.
— Старший пойдет по медицине, младший пристроен в магазин, а остальные еще мелкота и такие слабенькие, болезненные, просто страх!
— Утопи их, как щенят, сукиных детей! Утопи и баста! — бормотал уже ничего не
— Ты совсем пьян… — попытался его усовестить Гольд. — Ты не представляешь, какие это дети! Родные, хорошие! Мне оттуда никогда не вырваться…
— Женись, будут у тебя свои олухи, сукин…
Его начала мучить икота.
— Не могу… Сначала этих должен вывести в люди, — невозмутимо продолжал Гольд, беря в обе руки стакан и отпивая из него маленькими глотками чай. — Должен их вывести в люди, — добавил он, и глаза его засветились радостью любви.
Кшикевич, проходя мимо, так сильно толкнул Гольда, что тот охнул от боли, и все же продолжал по-прежнему улыбаться, думая о своих племянниках.
Кшикевич был совершенно трезвый, очевидно алкоголь на него не действовал. Толкнув Гольда, он даже не извинился перед ним и побежал дальше.
Подходя то к одному из гостей, то к другому, он наклонял свою остроконечную голову, что-то таинственно сообщал и шел дальше. Он плел интриги, рассказывал всякие небылицы о богатстве Цабинского и по секрету разносил новость о том, что Чепишевский основывает труппу, давая понять, что ему известны подробности.
— Наверняка знаю, если бы вы к нему пошли, он все руководство отдал бы в ваши руки, — шептал Кшикевич на ухо Топольскому.
— Можешь себе взять руководство, я никогда не сойдусь с Чепишевским.
— Почему? У этого чудака хорошие намерения, к тому же деньги… Верный заработок…
— Чепишевский болван, Чепишевский набирает труппу, чтобы иметь свой гарем и получить звание директора. Ясно, пан Кшикевич?
— Ясно, пан Топольский, и все же надо как следует обо всем подумать, деньги всегда остаются деньгами.
Топольский повернулся к нему спиной и пошел выпить содовой.
Стояло такое жужжание, какое бывает в улье, когда молодой рой готовится к отлету. Затаенные желания, зависть, склоки и хлопоты неудержимо прорывались наружу. Говорили громко, клеймили без стеснения, чернили без жалости, изничтожали и унижали немилосердно. Теперь каждый стал самим собою: никто не прикрывался маской и не стеснял себя рамками одной роли: каждый играл тысячу ролей, для этих комедий здесь была своя сцена, свои зрители и актеры, нередко гениальные.
Янка, одурманенная и выпитым вином и многолюдным сборищем, затеяла с Вавжецким разговор о театре. Тот покатывался со смеху, столь наивной представлялась она ему со своими взглядами.
Потом Янка бродила по комнатам, следила за карточной игрой, вслушивалась в разговоры, споры и чувствовала, что недостает ей чего-то, чтоб быть совершенно довольной.
Было время, она мечтала об этом мире, об этих людях; теперь мечта осуществилась, и все же Янке казалось, что стремилась она к другому, — здесь было все слишком бледным и будничным и не приносило удовлетворения. Чем все они, кроме Котлицкого, о котором Янка сейчас не думала, отличаются от театральной публики? Она не видела в них артистов. Совинская успела уже со злорадством сообщить ей, что все в прошлом были ремесленниками, конторскими служащими, лавочниками, торгашами, и только о Топольском и Песе ничего не известно. Это унижало в глазах Янки достоинство актера. Ей на память пришла сцена из «Сна в летнюю ночь» Шекспира.