Комедиантка
Шрифт:
Янка, которая уже достаточно познала закулисную жизнь, смотрела на Совинскую с тревогой. Она понимала — та не ради корысти толкает людей в болото, а вот ради чего, понять было трудно. Иногда Янке становилось не по себе от странного взгляда, каким старуха всматривалась в ее лицо. Она чувствовала — Совинская чего-то ждет или выискивает подходящий случай.
Янка очень скоро поняла, какой образ жизни ведут хористки, но она не презирала их и не возмущалась, не принимала их всерьез и потому не удивлялась их поведению; ей ни разу не пришло в голову, что она сама могла бы вести себя так же. Янка была слишком рассудительна, у нее еще были деньги, она еще не познала театральных невзгод.
В один из «слезливых» дней Совинской Янка, направившись в театр, зашла к ней спросить, далеко ли до Белян — на следующий день она собиралась ехать туда
Янка вошла в комнату и замерла пораженная.
Совинская стояла на коленях перед открытым сундуком, на кровати, столе и стульях были разбросаны принадлежности какого-то театрального костюма. На полу лежали стопы пожелтевших тетрадей, в руке старуха держала фотографию молодого мужчины с очень странным лицом треугольной формы, таким худым, что кости явственно обозначались под кожей. Огромная голова и непомерно высокий лоб, большие глаза на белом фоне кожи, как глазницы черепа.
Янка нерешительно заговорила:
— Вы знаете, завтра мне ехать с компанией в Беляны. Это далеко?
Совинская не ответила. Она повернулась к ней, держа фотографию в руках, и прерывающимся от горя голосом прошептала:
— Это мой сын… А это… мои реликвии! — пояснила она, указывая на разбросанные вещи. В глазах ее стояли слезы.
— Артист? — спросила Янка с невольным уважением.
— Артист! Да не такая обезьяна, как эти у Цабинского. Как он играл, боже мой, как играл! На колени встать надо! Газеты о нем писали. Был в Плоцке, и я поехала к нему. Когда «Разбойников» играл, театр дрожал от оваций… Я сидела за кулисами и как услышала его голос, как увидела его, затрясло меня, будто в лихорадке, думала — умру от радости. Как он играл! Всегда вижу его таким… о!
Она вскочила и, уже стоя, продолжала рассказывать, а слезы не переставая катились по желтому морщинистому лицу.
— Как подумала я, что это мой сын, дитя мое, в глазах у меня потемнело и так что-то сжалось внутри… каждая косточка задрожала от радости… И показалось мне, будто расту я от гордости…
Янка слушала с сочувствием.
— Такой я была ему матерью, ради него готова была вывернуть себя наизнанку! Артист был, артист! Никогда гроша за душой не было, не раз нищета, как злая собака, пожирала его, да я отгоняла ее, как могла. Работала, сидела на воде и хлебе, а ему помогала. Кровь бы свою отдала, ради дитяти родного сдохнуть была готова, лишь бы только жил он на свете. Да и какая бы мать этого не сделала.
Совинская умолкла, а по ее старческому, поблекшему лицу, как два ручейка, все еще текли слезы. Янка первая нарушила молчание:
— Где же теперь ваш сын?
— Где? — отозвалась та глухо. — Где? Умер, застрелился, мерзавец! Застрелился! А! Зачем тебя, негодного, сырая земля не выбросила обратно, такое горе причинить родной матери! Последним негодяем надо быть, чтоб меня одну оставить… И это родной, любимый сын сделал… О!
Совинская тяжело дышала, ее душили рыдания, глубокая боль мешала говорить.
— Вся моя жизнь такая! — снова запричитала она; казалось, женщина находила какое-то страшное наслаждение в том, чтобы бередить едва затянувшиеся раны. — Его отец такой же бродяга. Портняжил, а у меня была лавочка, и неплохо нам жилось поначалу, всегда копейка имелась в запасе, и в квартире было как у людей. Да недолго так пожили. Сманили его в цирк портняжничать, а я не против была — платили хорошо, и работы было не много. Кто ж мог знать, что оттуда и пойдет все несчастье, кто? Заглазелся там на какую-то прыгунью, бросил нас, только я его и видела, с цирком уехал…
Старуха тяжело вздохнула.
— Я только зубы стиснула! Провались ты, сгинь, сломай себе шею! Моталась до упаду, только бы выжить с дочерью, а потом скрутила меня эта болезнь проклятая, люди тогда от нее как мухи падали. Болела долго, едва выцарапалась, да только все пошло прахом, лавочку за долги отобрали, и остались мы прямо на улице. Горько мне стало. Заняла, где могла, денег и поехала с ребенком искать своего разлюбезного. Нашла. Жил с какой-то купчихой, хорошо им было, и про меня забыл и про дочку. За волосы приволокла его в Варшаву… Целый год сидел со мной, наградил сыном и снова сбежал. Больше уж не искала. Плюнула:.. По-собачьи началось, по-собачьи и кончилось. Двое детей осталось — было о чем подумать. За какую только работу не бралась, чтобы выжить, а время шло… Парнишке десять исполнилось, очень он рвался к книжкам, читал, бывало, дни напролет, да
Совинская замолкла на минуту, обвела мутным взглядом комнату и тихим, исполненным тоски голосом, подняв к Янке посиневшее лицо, прошептала:
— Мертвый уже был… На похороны меня ждали…
Янка печально посмотрела на женщину…
— Барышня милая, как увидела я отраду мою, дитя мое дорогое в гробу, с повязанной головой… оборвалось во мне что-то. И так сразу пусто сделалось, и темно, и страшно, что сказала тогда себе: баста, и я тут сдохну. Если бы Бог пожалел меня, прибрал бы тогда же. Не плакала я, а только чувствовала, горит все внутри, грызет что-то, душит… Бросилась я на землю и завыла по-звериному, и что-то все тянуло меня туда, где лежал мой мальчик, псы — и те заскулили бы над моим горем и сиротством.
Потом мне сказали, что он влюбился в хористку, из-за нее и застрелился! Показали ее мне. Последняя потаскуха, никому не отказывала, оттого и застрелился… Поймала я ее на улице и так избила, так за волосы отодрала, ногтями морду перецарапала — едва оттащили. Убила бы, убила бы, как суку бешеную, за мое горе, за мою недолю!.. — кричала Совинская уже во весь голос, сжимая кулаки. — Вот какая у меня жизнь! Проклинаю его каждый день, а забыть не могу… Живет где-то здесь, под сердцем. Порой придет ко мне ночью и стоит, голова повязана, а мне так тяжко от горя, так щемит сердце, того гляди разорвется от жалости… Все глаза выплакала… Вот и театр не бросаю, все мне кажется — вернется сынок, как наяву вижу: одевается он и вот-вот на сцену выйдет… Когда найдет на меня такое, хожу за кулисами, и уж такая счастливая, будто и не умер он вовсе, а придет скоро и увидимся. Боже мой, боже! А ведь он-то не виноват, это все она… Все вы, суки бешеные, терзаете материнское сердце… подлые… ненавистные! Раздавила бы гадин, убила бы… Затолкала бы в грязь, в нищету, чтоб навалилась на вас хворь, чтоб страдали, как я… Чтобы мучились, мучились, мучились!..
Она смолкла, тяжело дыша; желтое, как воск, лицо исказила страшная, дикая ненависть, щеки задергались, сквозь посиневшие искусанные губы прорывались стоны и проклятия.
Янка стояла, жадно впитывая каждое слово, ловя каждый жест, движение губ. Ее глубоко потряс трагический рассказ. Правда материнской скорби, такой простой и сильной, болью сжала сердце… Янка страдала так, будто все перенесла сама. Ей передалось горе женщины, и теперь они плакали вместе. Янке передались и дрожь, и крик, рвущийся из сердца, она ощутила эту утрату как свою собственную, прониклась отчаянием, застывшим в остекленевших глазах, безнадежностью, догоравшей в последней улыбке…