Комедиантка
Шрифт:
— Что слышно дома? — спросила Янка, подняв на гостя глаза.
— Что слышно? Содом и Гоморра! Вы бы сейчас не узнали отца: сделался на службе невыносимым педантом, после работы ходит на охоту, ездит к соседям, посвистывает… Но так похудел и так плохо выглядит, вы не можете себе представить. Сосет его горе, как червь.
— Отчего? Какое же у отца может быть горе?
— Боже мой! Вы еще спрашиваете отчего? Какое у него горе? Вы или шутите, или у вас совсем нет сердца! Отчего? Да оттого, что вас нет… И он сохнет, как и все мы, с тоски по вас!
— А Кренская? — спросила Янка спокойно, в то время как внутренняя
— Что там Кренская! Прогнал ее к чертям на другой же день после вашего отъезда. Потом взял отпуск и уехал… Через неделю вернулся, но такой несчастный, осунувшийся, мы едва узнали его. Чужие, глядя на него, плачут, а вы не сжалились, пошли по свету, да еще куда? К комедиантам!
Янка порывисто встала.
— Пусть вы на меня сердитесь, пусть, но я слишком люблю вас, мы все очень любим вас и оттого страдаем, и я имею право это говорить. Вы можете приказать вышвырнуть меня отсюда. Пусть! Я подожду где-нибудь у ворот, встречу и буду говорить о том, что отец умирает без вас, что он болен и сильно болен! Моя мать недавно видела его в лесу: старик лежал в кустах и плакал, как ребенок. Вы губите его. Вы оба убиваете друг друга своей гордостью и жестоким упрямством. Вы лучшая, прекраснейшая из женщин; я знаю, чувствую, вы не оставите его, вернетесь, бросите этот гнусный театр. И вы не стыдитесь жить с этой бандой прохвостов? Как вы можете показываться на сцене!
Он не мог говорить дальше и, тяжело дыша, вытер платком глаза. Никогда не высказывал он столько одним духом и не знал, откуда нашлись у него эти резкие, жестокие слова.
Янка сидела, опустив голову, бледная как полотно, с плотно сжатыми губами, и сердце ее преисполнилось страдания и протеста. В голосе Гжесикевича было столько горечи и участия, особенно когда он говорил: «Отец страдает… отец плачет… отец тоскует, любит!». Эти слова пронизывали острой болью, и Янке хотелось вскочить и броситься туда, к нему, но воспоминания прошлого снова всплыли, и Янка остыла. Она представила себе театр, и прежняя холодность вернулась к ней.
«Нет! Отец выгнал меня навсегда… я одна и останусь одна… Без театра я теперь не могу жить!» — думала Янка, и опять поднималось в ней это бешеное желание завоевать мир.
Гжесикевич тоже молчал; на глаза то и дело навертывались слезы, и он чувствовал, как нарастает в нем порыв жалости и любви к Янке. Он не отрываясь смотрел на девушку и чувствовал непреодолимое желание пасть перед ней на колени, целовать ей руки, ноги, краешек платья и молить… Потом настроение вдруг резко изменилось: он уже не испытывал жалости, напротив, хотелось громить и ломать все, что попадется под руку. Но это длилось только минуту, гнев прошел, и, опять расчувствовавшись, Гжесикевич готов был рыдать и в отчаянии биться головой об стену.
Он сидел и смотрел на любимое лицо, бледное и похудевшее: городской воздух и ночная лихорадочная жизнь уже наложили на него отпечаток. Если бы Янка захотела, он немедля отдал бы ради нее кровь свою и жизнь.
Янка посмотрела ему прямо в лицо, ее глаза снова горели твердой и непоколебимой решимостью.
— Вы должны знать, как отец ненавидит меня. Когда я отказалась выйти замуж, он навсегда выгнал меня из дома… Почти проклял и выгнал, — повторила Янка с горечью. — Я ушла — пришлось уйти — и теперь уже не вернусь никогда, не променяю свободу и театр
— Значит, вы не вернетесь? — спросил Анджей. Из ее слов он понял только одно: она останется здесь.
— Нет. У меня нет дома, и театр я не брошу, — спокойно ответила Янка, холодно глядя на Гжесикевича, ее бледные губы дрожали, быстро поднималась и опускалась грудь, выдавая внутреннюю борьбу.
— Вы убьете его… Он любит вас… и не перенесет этого, — мягко убеждал Гжесикевич.
— Нет, пан Анджей, отец не любил меня и не любит… Кого любят, того не мучают всю жизнь, не выбрасывают из дома как ненужную вещь. Даже собака не гонит своих щенят из конуры… Даже собака, животное, никогда не делает того, что сделали со мной!
— Панна Янина, я глубоко убежден, что, хотя в момент возбуждения и гнева отец велел вам оставить его дом, он ни на минуту не думал об этом серьезно, не допускал даже, что вы примете это всерьез. Надо его видеть сейчас, чтоб понять, как он жалеет о своих неосторожных словах, как тяжело ему без вас… Панна Янина, клянусь, вы осчастливите его своим возвращением! Вернете ему жизнь!..
— Он просил вас вернуть меня в Буковец? Может быть, вы привезли мне письмо от него? — неожиданно спросила Янка. — Только говорите правду, прошу вас.
Гжесикевич ответил не сразу и помрачнел еще больше.
— Нет… не говорил и не писал, — признался он; его голос едва можно было услышать.
— Значит, так он любит меня и так жаждет видеть? — И Янка засмеялась неестественным смехом.
— Разве вы его не знаете? Старик умрет от жажды, но ни у кого не попросит стакана воды. Когда я уезжал и сообщил ему об этом, он не сказал ни слова, но так посмотрел, с такой силой пожал мне руку, что я все понял…
— Нет, пан Анджей, вы его не поняли. Тут не во мне дело, а в том, что все в округе судачат о моем отъезде и о том, что я поступила в театр. Кренская не теряла времени. Отца беспокоит, что обо мне распускают сплетни, треплют его имя, отец хотел бы увидеть меня сломленной и уничтоженной, ему нужно насытить свою ненависть, терзать и мучить меня как прежде. Вот что ему нужно!
— Вы не знаете отца! Такое сердце…
Янка прервала его:
— Не будем вспоминать о сердце, которого нет. Да, сердца нет, а есть только одно сумасбродство.
— Так что же вы мне скажете? — спросил Анджей, поднимаясь. Его душили спазмы гнева.
В прихожей раздался звонок.
— Не вернусь никогда.
— Панна Янина! Вы должны пожалеть…
— Жалости для меня не существует, — ответила девушка твердо, — повторяю: никогда! Разве что… после смерти.
— Не торопитесь, ведь бывают такие минуты…
Он не договорил — двери распахнулись, и в комнату влетели Мими и Вавжецкий.
— Ну, поехали! Собирайтесь и едем! Ах, простите! Я не заметила, — сказала Мими, с интересом взглянув на Гжесикевича. Тот взял шляпу, рассеянно поклонился и, ни на кого не глядя, бросил:
— Прощайте!
И вышел.
Янка вскочила, словно желая остановить его, но Котлицкий с Топольским уже стояли на пороге и весело приветствовали ее. За ними шел еще какой-то мужчина.