Комедианты
Шрифт:
— Только не вздумала бы она занять у меня денег, — подумал он, надевая короткий сюртучок, — нелегкая дернула меня вчера похвастать выигрышем.
Решительно не понимая, зачем зовут его, Сильван отправился к графине. Он нашел ее в великолепном наряде, прохаживающеюся большими шагами по спальне, полной благоуханий, блеска, цветов и дорогих безделушек.
— А, наконец! Доброе утро и добрый вечер.
Сильван поздоровался с матерью по-английски; по его мнению, все были равны, и в приветствии выразилась приязнь, а не уважение.
— Голова у меня болит страшно! — сказал он, падая на козетку.
—
— Я? Что ж это такое?
— Все соседство за бока держится, смеясь над тобой.
— Надо мной? Что такое?
— Удивительно! А ты ничего и не подозреваешь?
Сильван догадывался очень хорошо, но притворялся, что решительно ничего не знает.
— Как же, помилуй, ты выделываешь разные нелепости для какой-то шляхтяночки, которую я, может быть, не захотела бы взять к себе в старшие горничные…
— Кто вам сказал? Это какие-то сплетни…
— Mais, mon Dieu note 10 ! Да ведь Велюньская же была у обедни (графиня дала слово не выдавать ротмистра и сложить все на прислугу). Все за бока хватались, как ты разговаривал с этими барынями и сажал их в экипаж…
— Велюньская это сказала?
— Говорю тебе, все помирали со смеху.
— С какой стати? — заметил Сильван с гневом. — Никто не смеялся надо мной и никто не может смеяться, потому что я разделался бы с ним.
Note10
Но, мой Бог (фр.).
Мать пожала плечами.
— Рассуди прежде, что ты делаешь: в присутствии тысячи глаз скомпрометироваться самым странным образом для какой-то дряни. Забываешь, кто ты! Я ничего не говорю тебе о других сумасбродствах, я могу не видеть их и не знать, и мне решительно все равно, но это уже слишком…
Сильван нахмурился.
— Матушка, — сказал он, — я понимаю, что ты говоришь это от доброго сердца, но совершенно напрасно: я не малолетний.
Графиня засмеялась.
— Я лучше тебя знаю твои года. Мне хотелось только предостеречь тебя, во избежание скандала, которого гнушаюсь. Вспомни, что говорят арабы: «Согреши перед Богом сто раз, Бог простит тебя; но не греши ни разу перед людьми, ибо люди тебя не простят».
Сильван пожал нетерпеливо плечами, он был очень нетерпелив, и прошелся молча по комнате.
— Дитя мое, — заметила графиня серьезно, — вспомни о себе и о нас. Что же это? Признайся мне откровенно.
— Да просто шалость, из которой люди сплели целую историю. Отец послал меня к этому господину ротмистру пригласить его на именины. Не знаю, зачем нужна была такая любезность; кажется, отец ему что-то там должен. Таким образом, нечаянно я познакомился с его дочерью.
— И что же? Так хороша?
— Хороша! Свежа! Молода!
— И вскружила тебе голову? — спросила графиня. — При других условиях это было бы еще не очень большое зло, но кто так ниже нас и по положению, и по воспитанию… Тут тысяча хлопот, сплетен; у них ведь все привыкли принимать серьезно! Старайся похоронить твою страсть, — прибавила она по-французски, — брось это!
— Да тут и нет страсти.
— Ну, хоть если это
— Разве прихоть. И что же дурного в том, что я поздоровался с ней в церкви?
— Это только неприлично; надо было притвориться, что не видишь.
— О, на следующий раз я, разумеется, так и сделаю.
Графиня не ответила на это ничего, оперлась на руку и замолчала; какая-то печальная дума овладела ею. Сильван тихонько вышел и возвратился к себе в самом скверном расположении духа.
Пострадали слуги, пострадали его собаки в этот вечер.
В тот же самый вечер, в сумерки, Цеся сидела за фортепиано и бренчала на нем одной рукой, развалившись в кресле и удерживая подле себя, словно на привязи, Вацлава, который мыслью носился где-то далеко.
Молчание длилось уже с четверть часа, прерываемое только песенкой, которую небрежно наигрывала по временам Цеся, беспрестанно поднимая огненные взоры на молодого человека, которому не надо уже было подливать масла в огонь; пламень был очевиден.
Первая любовь всегда, словно огонь после засухи, страшна и губительна; кто не знает позднейшей истории этого чувства и не сумеет в нем овладеть собой? Вначале все в нем таинственно, неожиданно, страшно, болезненно, а рядом со страданием — и чудные, и высокие наслаждения, которые никогда уже потом не повторятся в жизни. Первая и последняя любовь, конечно, сильнейшие: одна является к нам, как неожиданное счастье, открывая перед нами неизмеримые пропасти бесконечных наслаждений; за другую хватаемся мы, как за доску спасения, потому что за ней нет уже для нас ничего: глухая пустыня, тишина, гроб и смерть…
Вацлав был в среде страданий и наслаждений первейшего в жизни чувства, сильного, как извержение вулкана, который, сдавливаемый в недрах земли, потрясает горами и разламывает ее застывшую поверхность. И такое-то сильное, первое чувство, с которым не умел он и совладать, должен был таить в себе, должен был бороться с ним беспрестанно, чтобы не дать ему обнаружиться.
Цеся, у которой это было не первою любовью, но пробой чувства, пророческим сном, играла с возбужденною страстью, как играет хозяин с укрощенным диким зверем. Когда страсть эту таил Вацлав, она ее вызывала; когда обнаруживал — отталкивала со смехом, насмешкой, удивлением, притворным непониманием; требовала слов и не понимала их, а понятыми играла, словно дитя мячиком. Печален был вид этого страдания и этого к нему равнодушия. Так иногда деревенские ребятишки потешаются над бедной изловленной птичкой, у которой вырывают одно за другим перья, которую щиплют со смехом. Цеся была безжалостна, как дитя; жизнь ее еще была светлая, как майское утро, и так полна надежд, что она и не думала останавливаться на заре, а так, от скуки, от минутной пустоты сердца искала себе развлечения.
— Сыграйте мне что-нибудь! — произнесла она наконец, вставая. — Только прошу вас что-нибудь веселое.
— Что прикажете?
— Что-нибудь из Штрауса.
Послушный, как раб, Вацлав ударил по клавишам; вальс Штрауса под его руками принял такой бешеный характер, что под него могли бы танцевать дьяволы в адском пламени. Он не изменил в нем ни одной ноты, но придал ему выражение до того страшное, бурное и страстное, что Цеся почувствовала вдруг что-то вроде испуга и беспокойной задумчивости.