Комедия войны
Шрифт:
Я не спускал глаз с генерала. Это был один из редких людей, знающих человеческое сердце. Он был требователен к самому -себе, но умел быть чутким к другим. Являясь заклятым врагом человеческих слабостей, он умел ценить и поощрять чужие достоинства, умел быть одновременно и добрым, и строгим1.
Я наблюдал -этого человека, но так и не сумел обнаружить у него ни одного мало-мальски серьезного недостатка. Судя по тому, как он умел проявлять чуткость к людям, он был скорей человеком сердца, чем человеком ума. Эта черта редко встречается у заурядных людей. Те большей частью бывают педантичны и претенциозны.
За столом говорили мало. Никто из французов не владел английским языком, один только генерал умел связывать пару фраз.
К великому отчаянию Блоу, каждая группа питалась со своей кухни. Все скучали, и каждый из нас мысленно посылал сотрапезников ко всем чертям. К счастью, трапезы длились недолго и прерывались телефонными звонками.
Французы посматривали на меня косо: я не был офицером и место за столом получил только благодаря любезности генерала и его расположению ко мне. Французам не нравилась также изысканность моей обмундировки. Впрочем, они скоро решили, что у меня высокие связи в Париже, и стали почтительны по отношению к загадочному молодому человеку.
Артиллерийский майор имел вид христианского аскета. Это один из двух-трех типов, распространенных среди фронтовиков. Сохранились еще фронтовики толстокожие и карьеристы. Подлинный тип воина, прекрасного и доброго, попадался очень редко. Этих должно быть уже успели истребить.
Хотя французов и нельзя было смешать с американцами, но я уже не находил между ними той разницы, которую предполагал раньше, пока их не увидел рядом. Через несколько дней люди стали делиться больше по характерам, чем по национальности. Были здесь умные и дураки, были храбрецы и трусы. Были, конечно, и ни то, ни Другое. Таким был и Том Блоу.
Генерал говорил о планах на завтрашний день. Меня умилило его намерение ежедневно посещать траншеи первой линии. Вот он у нас какой, этот генерал. Однако не все офицеры ценили эту его заботливость о солдатах.
— Завтра утром со мной пойдете вы, Фоукер, — сказал генерал, бросая быстрый взгляд на долговязого лейтенанта-картографа. Тот молча поклонился. Лейтенант был. умница и работяга, но эгоист, всеми способами оберегавший свою шкуру. Этих утренних прогулок по траншеям он не одобрял. Блоу молча улыбнулся и подмигнул мне. Я ответил ему недовольной гримасой: я находился под обаянием генерала.
Обед кончался. Генерал, как и каждый день, угостил французов прекрасными сигарами, на которые они набросились с жадностью. Я подошел к нему в ту минуту, когда он уходил в свою канцелярию.
— Господин генерал, разрешите мне завтра утром сопровождать вас.
Объяснений не потребовалось: генерал уже за столом заметил по мне, что я затосковал. Однако я был переводчиком. Мое место было в тылу или на посту командования. В американских траншеях мое присутствие было бесполезно.
— Ладно, пройдемся вместе. На обратном пути я зайду на французскую колониальную позицию. Я еще не отдал им визита.
Генерал старался придать целесообразность моему жесту, чтобы избавить меня ют неприязни тех офицеров, которые отправляются на передовую
Я вышел на свежий воздух и натолкнулся на Гома Блоу. Он посвистывал, повернувшись ко мне спиной. Очевидно и он, как все остальные, был уверен, что видит меня насквозь.
Я уселся на цементной скамье у стены убежища и стал смотреть. Впереди себя я ничего не видел. На секторе все было спокойно, — обычная канонада. В небе изредка вспыхивали огни. Бои шли далеко, где-то по направлению к Аргонне, у неизвестных соседей.
Я пытался завязать разговор с Блоу. Но он отвечал мне каким-то новым, необычным тоном: я стал для него врагом, предателем, лицемером. Когда я пошел к себе, он угрюмо пробормотал:
— До завтра!
Ложась спать, я попытался проанализировать самого себя.
Прошли месяцы и годы с тех пор, как я покинул французский фронт.
Еще в 1916 году мне повезло, и я получил удачную рану. Она была не настолько серьезна, чтобы мешать мне наслаждаться жизнью, но вид у нее был внушительный, да, кроме того, она грозила сказаться еще впоследствии. Я почти все время торчал в командах выздоравливающих. Когда меня отпускали оттуда, мне случалось занимать самые разнообразные должности. Впрочем, я времени не терял: я связался с женщинами. А ведь я думал одно время, что так и умру, не узнавши их.
В конце 1917 года у меня возобновилась старая болезнь: меня стала мучить тоска по настоящему фронту. Это сделали кино, газеты и военная литература.
Однажды ночью мрачная тоска охватила меня, как бред. Рано утром я решил действовать и, очертя голову, попросился в действующую армию, между тем как всего лишь за год перед этим я дрожал при одной лишь мысли, что мне откажут в зачислении в нестроевые! Я служил тогда в военной кинематографии. Мой начальник замер от восхищения, но в коридорах врачебной комиссии на меня смотрели с ужасом и презрением. В 1917 году такие жесты были уже не в моде. В своем отчаянии я никак не мог понять, почему ко мне относятся так подозрительно.
Меня все же определили в строевую часть. Рядом со мной стояли славные парни, позеленевшие от тревоги, и умоляли, чтобы их признали больными, негодными к службе калеками. Они смотрели на меня с отвращением и ненавистью.
Но на следующий день после этого своего подвига я полюбил. И через неделю благодаря заботам моей возлюбленной меня перевели обратно в нестроевые,
Это отсрочило мой последний порыв на шесть месяцев. В течение целого полугода я был счастливейшим из людей. Наконец-то я полюбил настоящую женщину и любим ею. В течение этих шести месяцев Россия успела пересмотреть все вопросы. Германия за это время подготовила и даже начала свой последний натиск на Париж.
С начала весны я стал снова испытывать угрызения совести. Я убедился, что для меня пора любви — не весна, а зима. Ибо я создан для любви в Париже, для той любви, которая с залитых дождем улиц спешит к теплу камина. Да и кроме того — самая красивая женщина в мире не может дать больше того, что она имеет. Я скоро устал от покоя, и вместе с этой усталостью ко мне вернулись угрызения совести и тяга к войне.
Когда, наконец, я уехал, то на этот раз свою жертву я
принес с разбором: я оказался переводчиком при американской армии.