Комик
Шрифт:
Фани более всех сочувствовала дяде; она, еще при гостях, ушла в наугольную комнату и при лунном свете начала повторять качучу, которую должна была танцевать в дивертисмане.
Никон Семеныч, приехав домой, тотчас же взялся за поэму Пушкина "Братья-разбойники". Сначала он читал ее про себя; потом, одушевившись, принялся произносить вслух и затем, вскочив, воскликнул:
О юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, опасность презирая,
Мы все делили пополам.
Единственный зритель его декламации, огромная легавая собака, смотревшая сначала на господина своего какими-то ласковыми глазами, на этом месте, будто бы вместо аплодисмана, начала на него лаять; но трагик не
II
КОМИК И АНТРЕПРЕНЕР
Рымов, о комическом таланте которого так выгодно отзывался Юлий Карлыч, был такое незначительное в городе лицо, что о нем никто и нигде почти не говорил, а если кто и знал его, то с весьма невыгодной стороны: его разумели запойным пьяницей. В контору и обратно он ходил почти всегда в сопровождении жены, которая будто бы дома держала его на привязи; но если уж он являлся на улице один, то это прямо значило, что загулял, в в это время был совершенно сумасшедший: он всходил на городской вал, говорил что-то к озеру, обращался к заходящему солнцу и к виднеющимся вдали лугам, потом садился, плакал, заходил в трактир и снова пил неимоверное количество всякой хмельной дряни; врывался иногда насильно в дом к Нестору Егорычу, одному именитому и почтенному купцу, торгующему кожами, и начинал говорить ему, что он мошенник, подлец и тому подобное. Его, разумеется, выталкивали, и таким образом он шлялся весь день, жалкий и безобразный, до тех пор покуда не ловила его Анна Сидоровна (его жена) и не уводила с помощью добрых людей домой. Что она потом предпринимала, неизвестно, но только Рымов исправлялся и начинал ходить опять в контору. В трезвом состоянии он был очень молчалив и отчасти суров; с товарищами и подчиненными почти не говорил ни слова и даже главному управляющему и самому откупщику отвечал только на вопросы.
На другой день после собрания любителей в самом отдаленном конце города, в маленьком флигельке, во второй его комнате, на двухспальной кровати лежал вниз лицом мужчина, и тут же сидела очень толстая женщина и гладила мужчину по спине. Это была чета Рымовых.
– Витя, а Витя! Опять с тобою, мамочка, тоска; разве не проходит от глаженья? У тебя прежде от этого проходило, - говорила Анна Сидоровна.
– Прошло... лучше... поди, Анюта, - проговорил Витя.
– А ты пойдешь со мной?
– спросила та.
– Нет, я полежу, устал что-то.
– Ну, так и я здесь посижу.
– Нет, ступай! Мне жарко от тебя.
– Завтра я, мамочка, непременно схожу к лекарю и попрошу у него чего-нибудь для тебя. Как тебе не стыдно так запускать болезнь?
– Ну, ладно, ступай!.. Поди, пожалуйста, сделай мне к обеду окрошки.
– Да как же ты, мамочка, останешься один? Тебе будет скучно!
– Ничего... я полежу... поди, Анюта!
– Да, Витя, мне самой-то не хочется от тебя отойти.
– После насидишься - ступай, пожалуйста.
Анюта нехотя встала, чмокнула Витю в затылок и вышла. Тотчас же по уходе ее Рымов встал, потянулся в сел. Наружность его в самом деле была комическая: на широком, довольно, впрочем, выразительном и подвижном лице сидел какой-то кривой нос; глаза слабые, улыбка только на одной половине, устройство головы угловатое и развитое на верхней части затылка.
– Еще год такой жизни, и я совсем сблагую: черт знает, что такое эти женщины! Для мужчин хоть время, хоть возраст существует, а для них и того нет! Бабе давно за сорок, а она все нежничает - да еще и ревнует! Не глядел бы ни на что, право. Что я теперь за человек?
– Пьяница и больше ничего: трезвый тоскую, а пьяный глупости творю... Опять разве на театр махнуть?.. Нет, черт возьми!.. Нет!..
– воскликнул уже вслух Рымов, махнув рукою, как бы желая отогнать от себя дьявольское наваждение.
– Каково было у Григорьева-то
– продолжал он рассуждать сам с собой.
– Да и публика-то хороша, нечего сказать: мерзавке Завьяловой хлопают да цветы кидают, а над тобой только смеются, да еще говорят, что мало играешь! Играй вот им в каждом дурацком водевиле, паясничай - так и хорошо. Что там ни говори, а старуха моя, право, лучше всех для меня: влюблена даже в мою физиономию - вот этого, признаюсь, я никак не понимаю. Ну, да, вправду, и она не красива лицом, а привык, удивительно привык!
Анюта возвратилась и с самою приятною улыбкою разостлала салфетку и поставила окрошку. Все это она исполняла проворно, потому что, несмотря на полноту, была очень поворотлива и имела известную частоступчатую походку, с небольшим развальцем, как обыкновенно ходят ожиревшие сангвиники.
– Кушай, мамочка, я после пообедаю, - проговорила она.
Витя нехотя начал болтать в тарелке ложкою. Анна Сидоровна встала около него; одною рукою она подперлась в бок, а другою обняла шею мужа, - таким образом импровизированная живая картина была очень интересна. Представьте себе сидящего Рымова, с описанною мною физиономиею, и физиономиею, имеющею самое мрачное выражение, в засаленном и полуизорванном кашемировом халате, и обнимающую его - полную даму, с засученными рукавами. В положении Анюты было даже несколько кокетства: по крайней мере она как-то чрезвычайно странно свернула голову набок и очень нежно смотрела своими маленькими заплывшими глазами на мужа. Рымов съел несколько ложек, потом взглянул в висящее против него зеркало, улыбнулся, махнул рукой и встал.
– Что же ты, Витя, встал?
– Не хочу больше ничего.
– А чему ты, мамочка, смеешься?
– Так, ничему... Славные мы с тобой фигуры, - отвечал тот.
– Что же такое, мамочка! Ты хорош... право, хорош! Вон у тебя, душка, какой носик! Дай я тебе его поцелую...
– И Анюта поцеловала носик. Рымов сделал гримасу.
– Странная ты баба, - проговорил он, качая головой и ложась опять на постель.
– Вот уж у тебя сейчас и странная: сам странный!
– Странен я, только не в том.
– А зачем же, когда я ездила в Кузмищево, так ты по мне тосковал?
– Ты почему знаешь?
– Мне один человечек сказывал.
– Соврал тебе человечек!
Анюта села опять на кровать, схватила Рымова за подбородок и вдруг поцеловала его.
– Перестань, сумасшедшая, выдумала с поцелуями...
– проговорил тот с досадою, вставая с постели.
– Куда же ты, мамочка?
– Да так... все лижешься... молоденькая какая! Пусти... я ходить хочу.
Рымов встал и начал ходить по комнате. Анна Сидоровна, сложив руки, следовала за ним глазами.
– Одного у нас, Витя, с тобою нет, право! Как бы это было, ты бы меньше скучал.
– Что такое?
– Детей, мамочка! Хоть бы одного в целую жизнь бог дал на радость!
Рымов усмехнулся.
– Ты бы, мамочка, очень его любил?
Рымов не отвечал.
– Вдруг, Витя, у нас родится что-нибудь?
– Перестань, пожалуйста, болтать - мелешь бог знает что. Бабе за сорок, а думает еще родить.
– Где же, Витечка, за сорок?
– Сколько же?
– Тридцать два года всего, - отвечала, потупившись, Анна Сидоровна.
– Ах ты, сумасшедшая! Сто лет замужем, и все ей тридцать два.
– Как же сто? Всего пятнадцать.
– Ну, пятнадцать! Да замуж вышла двадцати пяти.
– Это кто вам сказал, что двадцати пяти! Всего семнадцати лет.
– Ну ладно: отвяжись!
– Ты все, мамочка, меня обижаешь; как над какой-нибудь дурой все смеешься. Изменял несколько раз, так уж, конечно, жена не может нравиться. Не скучайте, Виктор Павлыч! Может быть, нынешнюю зиму бог и приберет меня, будете свободны - женитесь, пожалуй! Возьмете молоденькую, а я буду лежать в сырой земле.