Комиссия
Шрифт:
Что могло случиться с ним - всё случилось, но ему всё еще интересно, как и что сейчас будет: как будут говорить о нем люди, как понесут его в церковь и отпоют, как в нынешний мороз будет закапываться над ним земля.
В головах его стояла Домна - выплакавшаяся, бесслезная и тоже в ожидании - в ней зрели и накапливались следующие слезы и вопли. Только они и могли быть, больше для нее не могло быть ничего, никакой иной судьбы.
А в ногах у отца стояла Ксения, вся набрякшая слезами, огромный живот под истрепанным тулупчиком, оттуда же, из порыжевшей овчины,
Шурка, устиновский зять, тут же был, стоял неловко, словно на чужих ногах. Плакал горько, беспрестанно. Закрывал глаза ладонью.
И еще была Зинаида Панкратова. Лица не видно, оно в тени и прикрыто платком, видны руки с помойным ведром и с тряпкой. Она пришла на сходню с утра, ее спросили: "Зачем?" - "Помыть да хотя бы как почистить помещение, ответила Зинаида.
– Я дома у себя сколь обихаживала ее, Комиссию-то! Привыкла уже!"
Ведро подрагивало в ее крупных руках, позвякивало - единственный был звук вблизи устиновского гроба.
Потом Зинаида поставила ведро на пол, на темные некрашеные доски, и стало совсем тихо, беззвучно.
Только через дощатую перегородку из смежной комнаты доносился искаженный, прерывис-тый голос Дерябина.
Там снова находились все члены Комиссии, и Половинкин тоже пришел своею мертвою властью их снова собрал Николай Устинов, и все, не то слушая, не то совсем не слушая, сидели молча, неподвижно, а Дерябин сбивчиво, торопливо, зло говорил:
– Я и сам-то не хочу при такой отвратительной жизни жить!
– говорил он.
– Это же надсмешка всё над тем, что в действительности должно быть! Не жизнь - а похабная надпись на заборе! Дерьмо вонючее! Обман из обманов! И нету такой жертвы, чтобы она была слишком великой для переделки этой похабности! Не только что нету, но и не может быть!
– Ну, Дерябин-Дерябин!
– останавливал его Калашников.
– Нельзя всё ж таки жизнь так ненавидеть и проклинать! Нельзя, хотя бы она и убила нашего Левонтьевича! Он бы ее за это не проклял! Я уверен! Знаю.
– Вот за то, что он ее не проклинал, она с им так и обошлась! С такой благодарностью! Не-ет, я лишь только открою утром глаза - сразу же начинаю ее страшно ругать и разоблачать! Понимать: всё в ей не так - не по разуму, не по порядку, а ровно в помойной яме. И даже хуже!
– Ты, Дерябин, нонче как словно Кудеяр провозглашаешь! Помолчи перед памятью нашего друга-товарища!
– Не буду молчать! Не буду! Кудеяр - тот мальчишка передо мною сопливый, вот он кто! Конец света призывать! Дак это же пустяки! Это по-бабьи жалостливо! Не-ет, тут сперва надо покуражиться надо всем, что есть на свете! Как всё, что есть на свете, веками издевалось и куражилось над человеком, так настало время, человеку надобно отнестися ко всей жизни, ко всему свету! Настало! Надо всё переделать наново, не так, как было, ну, а ежели обратно ничего не выйдет - обломки пустить под откос!
Смирновский, сидя к Дерябину спиной, будто бы и не у него, а все-таки спросил:
– Не понимаю: а как же при этом в Лесной Комиссии состоять? Состоять, да еще и стара-ться? Аккуратно исполнять обязанности?
– А это - для пробы, господин поручик! Ну вот как дети в куклешки играют, и это для их будущие взрослые действия, как парнишки крохотные играются в войну, чтобы после уже по-настоящему уничтожить друг дружку, так и я играюсь в Лесную Комиссию! Старательно играюсь! А сам жду того часа-времени, когда весь народ поймет и созреет для проклятия и для переделки-перемолки всего белого света! Жду!
И Дерябин смолк, и долго стояла тишина, а потом в тишину эту начали закрадываться Ивана Ивановича Саморукова старческие слова...
За последние сутки он отжил свою бесконечную жизнь, лицом стал желт, исковеркался и скособочился, как будто бы из человека начал становиться уже не человеком, а чем-то другим - плечи вывернуты одно вверх, другое - вниз, влево и вправо, шея окостенела, из нее вот-вот совсем вывернется кадык, один глаз оплыл, а сам он сидит, зачем-то еще чуть-чуть, но живой, задыхаясь, то громко, то совсем тихо рассказывает о Большой Медведице.
Разные в Лебяжке существовали сказки, давние, праотцовские, всё больше шутливые или про любовь, но эта была совсем другого нрава. Эта была людьми почти совсем забыта, но вот Иван Иванович в последней своей памяти припомнил ее.
Старец Самсоний-Кривой, уходя с этого света, покидая первонасельников Лебяжки, боялся, как бы кержаки и полувятские, породнившись, сделавшись одним селением, когда-нибудь после не учинили бы между собою нового раскола и вражды.
И заклинал Самсоний и тех и других, и взрослых и малых, и мужчин и женщин против такой беды и отчаяния.
И взывал старец к небу, а в небе - к звездам Большой Медведицы, чтобы они, когда заметят со своей высоты что-то худое между лебяжинцами - распрю и злобу, замыслы друг на друга, - чтобы дали знак на Землю, в дремучую чащу Белого Бора, в глубокую берлогу, куда и солнце-то досветиться бессильно, а только звездное сияние проникает на миг однажды в ночь.
По знаку тому выйдет из берлоги слепая, о семи разноцветных малых и больших головах Медведица, и пойдет на запах человечьей злобы и распри, и порушит лебяжинские избы без малого все до одной, не пощадит виноватых и даже - правых.
...Так будто бы предрекал Самсоний-Кривой, и повторял нынче его предречение, склонив голову на руки, Иван Иванович, повторял и повторял, покуда Дерябин не поднялся за столом:
– Пора уже с товарищем Устиновым последний раз всем нам заняться! Глядите - на улице, несмотря на мороз, народ все-таки собрался в огромном количестве, пора открывать наш траур-ный митинг! Я лично готовый сказать свою речь, ну, а кто всё еще не одумался хорошенько - тот пускай помолчит! Пошли! Народ нас ждет!