Комиссия
Шрифт:
Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку — из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.
И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.
Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.
Пока подбежали мужики, пока разняли собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое — напрочь откушено.
Кому от этого выпала очевидная выгода, так
А Мадрид — кобель не простой, он был медальный — имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.
Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!
Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.
— Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру — сорок две рубли сорок две копейки!
— Ведь золотые деньги-то были в ту пору! — вздохнул Саморуков. Поехал вот на станцию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! — Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. — Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?
— Не догадался! — всерьез признался Игнатий. — Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!
— Государство, когда оно с золотом, — оно крепкое! — заметил Смирновский. — И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясения у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Старатель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это — твердые деньги!
— И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! — вспомнил Саморуков. — С меньшей суммой ей возиться недосуг было!
— Действительно! — удивился Калашников. — Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой — ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель — тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые — скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчаковок? Ему непостижимо!
Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:
— Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз — Барина с Мадридом?
— Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! — развел руками Саморуков.
— Пустяком обошлась кобелишняя злоба, — ухом одним, хотя бы и золотым! — вздохнул Калашников. — Пустяком!
— Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, — усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:
— А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!
— Ну-ну? — поинтересовался Дерябин.
— Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась — не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждодневные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.
— Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? — спросил Дерябин.
— Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюбленной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки… Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.
— Тут заплачешь… — не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. Ишшо как!
— Конешно! — согласно кивнул Калашников. — Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?
— А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? — и еще интересовался Дерябин.
— Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки верста, там оне и встречались.
— Значит, радость всё ж таки была у них?
— Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё — последнее! И вздох, и взгляд, и слово — всё последнее, да и только, хоть убейся!
— Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?
— Кто их знает… Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась — не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.
— Детей пуще всего матери жалко. Это так.
— Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости…
Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:
— Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?