Комиссия
Шрифт:
А еще один мужик — Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, сильно захохотал и стал кричать через несколько человек:
— Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик — и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Всё дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением!
— Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! — тоже криком кричал в ответ Калашников. — Человеку ум дадены и чувственность, и если
— А вот я и говорю: чтобы ловчее спихивать друг дружку сверху вниз! Поскольку любой верх без низу не бывает, как любой корабль не бывает без ватерлинии!
— Так ты, Обечкин, за то, чтобы равенства никогда не было, да? Когда оно — так и так, по-твоему, недоступное?
— Оно в одном доступное: в смене команд! Кто был наверху, тот хотит не хотит, а пущай спускается вниз! Пущай ждет момента, чтобы исхитриться и снова выскочить наверх!
— Благодаря таким вот, как ты, и погибают революции, Обечкин! Одне ее делают, а другие — губят!
— Верно! Правильно! Всё одно сопрут революцию, а может, и спёрли уже! Не капиталисты, дак свои же удумают!
— Это о высшей справедливости ты вот так отзываешься?
— О ей! В человеческой привычке пятаки медные и те уворовывать, а тут — справедливость и останется целехонькой? Да никогда! Она же такая лакомая, а ты думаешь, все будут круг ее ходить, облизываться, а руками постесняются тронуть? Ха-ха! Да сопрут ее в одночасье и даже — при полном солнечном освещении! Кабы иначе в жизни делалось, так жизнь давно уже справедливой была бы! Сопрут либо на што-нибудь перелатают. Я позавчерась в газетке в кадетской прочитал: «Революция — это поменьше работать, побольше получать!»
— Наоборот, Обечкин! Революция — это огромный подъем народного духа и самодеятельности! Вот как сию минуту у нас нынче, в Лебяжке! А ты не кадет ли?
— Ну, к чему мне? Я беспартийный пахарь, а более — никто! Войны не хочу — какой же я кадет?
— Не хочешь, а от гражданской войны в России тоже прибыли ждешь: ежели российский мужик и российская же Советская власть землю обратно помещику не отдадут, отстоят, так и нам в Сибири облегчение с земельной арендой выйдет, и мы казачишек с ихними наделами по сотне десятин — тоже потесним! Это ты, поди-ка, хорошо понимаешь! Про Советскую-то власть! Про большевиков!
— Как все. Как все понимают, так и я — беспартийный пахарь! Когда какая власть сильно наверху — почему бы и не быть за ее? Беспартийному-то пахарю?
— Э-э-э… — тихо произносил Саморуков, наклонясь к Устинову, — и все про жизнь! Научились-то как говорить об ей — страсть! Ишшо года два назад сроду и не было такого разговору, таких слов среди мужиков! А нонче говорят все про жизнь без краю, днем и ночью, тверезые и пьяные, а жить-то всё одно никто не умеет… Жить, Никола, никто не умеет — как было, так жить уже никто не желает, а как будет — никто не знает! Вот хотя бы сёдни — нету же среди нас всех Севки Куприянова?
— Нету его, Иван Иванович. Я это сильно нынче заметил. В обиде он…
— И Гришки Сухих — тоже нету!
— И его…
— Многих других нету. Кудеяра, к примеру…
— Ну, Кудеяр — это бог с ним. Он только и знает, что конец света провозглашать.
— Смирновского нету, Родиона Гавриловича.
— Энтого — жаль. Жаль, что нету. Хотя он слишком уж военный человек. Ему гражданские всякие дела как бы и лишние. Ну, а что же, Иван Иванович, что их всех нету?! Только и делов! Нету и нету! Значит, не желают быть.
— Значит, обратно, Устинов, не выходит такого случая, чтобы хотя бы в одном каком-то деле все были как один. Чтобы хотя раз единственный было как в сказке: все за одного, один за всех. Нет, не умеют люди между собою жить! Воевать друг с дружкой, энто — да, энто — умеют! И мы вот все, сидящие нынче за длинным столом, провозглашающие разные слова, — мы, может, гораздо ближе к междоусобной войне и к убийству друг дружки, чем к равенству и к братству, о коих без конца и краю сейчас говорим и толкуем?! А когда многие не захотели прийти сюда — это сильно плохо, Никола. В ранешнее время энтого не было. В ранешнее время говорилось — собираемся все как один все и приходили, больные и те на карачках приползали.
Устинов промолчал.
Зато Дерябин, сидя неподалеку, слышал Ивана Ивановича и тотчас откликнулся на его слова:
— А мы, гражданин Саморуков, обойдемся! Без тех, кого среди нас нонче нету, кто и всегда-то отказывается от народу. И даже — без тех, кто для виду — с народом, а в действительности против его и только и делает, что морочит народу голову!
— Как же ты без их думаешь обойтиться? — поинтересовался Иван Иванович у Дерябина. — Как бы их совсем не было в нашем в лебяжинском обществе, тогда — понятно, нету их и нету. А когда они всё ж таки в ём есть? Существуют?
— А вот на то и война, чтобы окончательно и навсегда разрешить вопрос, всякое несогласие между людьми!
— Ты, гражданин Дерябин, завсегда хорошо знал, что и как нужно делать. Другие, бывало, думают, голову свою и так и этак ломают, а ты — раз-два! и готово, узнал!
— Человек потому и человек, а не скотина какая-нибудь, что он всегда должен знать, что и как необходимо делать, как поступать, как ломать жизнь по-своему!
— Понятно! — согласился Иван Иванович. — Тольки я не замечал, чтобы у тебя на ограде, в доме и на пашне, гражданин Дерябин, был порядок. Какой должен быть, когда ты в любом случае знаешь, как надо правильно сделать.
— Так! — согласился Дерябин. — Порядок есть на ограде Гришки Сухих. Так, по-твоему, Гришка правильно всё делает, да? Он знаток, да? Эксплуататор и буржуй? Он?
Иван Иванович вздохнул и сказал:
— Обои вы против общества. Только с разных концов!
А посередке стола, где сидело много женщин, затеялись сказки.
Лебяжинские сказки совершенно были особые. Они говорились по-разному и со смехом, и печально, и была у них своя история. История подлинная — она шла с тех времен, когда на бугре между озером и бором, на месте нынешней Лебяжки, столкнулись две партии переселенцев — староверы-кержаки и другие, откуда-то из-под Вятки, их в ту пору прозвали полувятскими.