Комиссия
Шрифт:
Действительно, это было письмо Гришки Сухих в Комиссию, с обозначением лесного угодья, которое он считал за собою, и угрожал каждому, кто вступит в его границы.
— Ну и как? Как вы решили ответить Григорию?
— А вот как! — ткнул Дерябин в уголок Тришкиной бумаги.
Там рукой Калашникова было написано: «Категорически пресечь. Поручить лично тов. Дерябину».
— Так-так… — кивнул Устинов. И не захотелось ему спрашивать, что это значит: категорически пресечь?
— Ну, — сказал Дерябин, — тогда я вот что скажу: все члены Комиссии нонче могут быть свободными.
Минута прошла — никто не встал. Другая.
Дерябин с недоумением посмотрел на одного, на другого, а когда глянул на Половинкина, тот, поерзавши на стуле, сказал:
— Штой-то недоговорили мы нонче! Ей-богу! Обругались между собою, и даже различные слова и те обидели тоже. Кособочно друг друга оглядели с головы до ног, а штой-то недоговорили. Нет и нет! — И Половинкин усмехнулся, просветлел и крикнул через дверь: — Зинаида! Зинаида Пална!
Вошла Зинаида, спросила:
— Ась?
— А скажи-ка нам сказку, Зинаида! — поклонившись и привстав на стуле, попросил Половинкин. — Про девку Елену! Про ее! Я давно когда-то слыхивал — ты хорошо ее сказываешь!
— Вот так догадался, Половинкин! — удивилась Зинаида. — Даже смешно. Я вон обещалась Игнатия поганым веником отвозить за сказку-то, за святого Алексея, и не сделала своего обещания, не успела еще, а вам ужо и другую надобно сказочку! Не смешно ли?
— Не смешно! — сказал как-то даже ласково Дерябин. — Рассказывай, Зинаида, уважь Комиссию в полном ее составе! — Дерябин встал из-за стола, снял и повесил на стенной гвоздь шинельку с фуражкой, снова сел и снова сказал: — Уважь, Зинаида! От себя лично и от всех других говорю!
— Ну ладно, когда уже столь мужиков спрашивают — как тут откажешься? вздохнула Зинаида. — Только уговор — не серчать, ежели я не так расскажу.
А было-то вот как: она красавицей была, девка Елена. Косы — белы, глаза — голубы, сама — чуть румяна, но не сильно-то, не то чтобы в красную щечку, а маленько вовсе. А вышивальщица была великая. Хотя по холсту, хотя по купеческому матерьялу могла положить узор-картинку, немыслимо как хорошо у ее получалось! А был у ее уже и милый свой из полувятских же парней Лукьяном звали. Об нем долгого нету рассказа, но он всё одно тоже был русый, кудря к кудре.
А тут на тебе, случилось: родители, да и все полувятские говорят Елене в один голос — идти взамуж за кержака! Все твердят: нет у нас другого исхода, как отдать тебя на кержацкую сторону. Она первая за кержака выходила, ей, самой-то красивой, начало всему родству меж полувятскими и староверами положить надо было. «Сделай, Еленушко, за все наши души! Никто же из раскольничьих парней не устоит против тебя, твое дело — пойти, дать свое согласие, и всё тут! И спасенные мы будем все, все останемся на месте нашего жительства!» — так ей объясняли на первый, на третий, да и на сотый раз. И, попрощавшись со Лукьянушкой, сказала она, что согласная, а там уже и получилось, как предвиделось: и другие девки-полувятки пошли, и другие кержацкие парни не устояли, и заигрались те самые свадьбы, с которых пошла нонешняя Лебяжка. Только вот для первоначалу было какое омрачение: Лукьянушка-то несчастный — тот в рудник пошел робить, в далекий-глубокий да сырой-темный.
Добровольно зарылся в землю, куда только в кандалах и заводят с клеймами людей, бритых наголо.
Ладно, коли так. Ладно, кабы только одна судьба сталась бы загубленной, то, может, и сказки не было. И хорошо, когда бы не было ее.
Но тут вот как случилось: муж Еленушки, молодой, да строгий да угрюмый, в то время промышлять начал извозом.
На озере Котельном заведение как раз соляное затеялось, соль начала вывариваться из его, а купечество не растерялось, стало мужиков звать с конями — возить-торговать ту белую соль по разным далеко вокруг жительствам. Соли в ту пору бедно было, как вроде в нонешнее время. И многие шли мужики в торговый извоз, и Кузьма, Еленин муж, пошел тоже.
Вот приходит он как-то домой после соли своей, после соляного своего извоза, умыл себя из-под рукомойника, а жена-молода подает ему полотенчико-рушник, ею в то время вышитый.
Он утерся, глядит: как вышито, как сделано?
Красиво-то сделано, искусно, а Кузьме-то не в радость.
Он сел хлебать, соли в щи сыплет густо-прегусто, а на рушник всё глядит. После говорит:
— Елена?
— Ась! — отвечает ему молода жена. — Пошто спрашиваешь?
— Энто што же вышито у тебя на рушнике-то? Спрашиваю я?
— Которое?
— Да от тут же, по краюшку?
— Тута? Просто так! Узор, сказать, такой…
— Нет, — говорит Кузьма, — вовсе не узор тобою поделан.
— А што же?
— Энто кудри Лукьяшкины поделаны! Я знаю! Так ли я говорю? Ты покуда шила-вышивала — всё да и думала о ём? Помнила?
— Думала… — говорит Еленушка. — Помнила, — говорит она.
Он-то, Кузьма, берет тогда тот рушник, да свертывает его жгутом, да и хлещет им жену-то по своей силе. А сила-то у его была, у Кузьмы-то!
Елена слезинки не выронила. Стерпела побои бессловесно. И даже сказала Кузьме:
— Виноватая я перед тобою. И без желания, а виноватая. Так, верно, и есть.
Ладно. Проходит время, муж обратно в извозе, а Еленушка, молода жена, рушничок уже новый ладит, старается, глазки голубы то откроет на его, а то прищурится.
Стежок у ее махонек, положит — не видать, где и лежит, но только покуда он один такой. А ручки белы у Еленушки, ручки быстры, пальчики тонки, ноготки востры, она ловко да ловко стежок ко стежку кладет, и вот она какая картинка ниткой шитая получается: терем с оконцем и девиса в теремке, глядит оттудова в даль далекую, неоглядную.
Обратно возвращается Кузьма, муж ее, и снова утирает лицо свое рушником, и примечает он тот шитый терем-теремок и девицу в ём.
И как садится хлебать, то пуще прежнего щи солью солит и спрашивает у жены своей:
— Елена?!
— Ась! Пошто спрашиваешь меня, муж мой?
— А энто кто же в теремке-то у тебя сидит? Какая девиса, глаза голубы, косы белы-длинны?
— Не знаю, кто там есть. Не знаю имени ее. Просто так кто-то, а более — ничего, — отвечает Елена мужу своему.