Комиссия
Шрифт:
— Много, папаша! — вздохнул Родион Гаврилович. — Мы — много.
— А енто — худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот — как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день — р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь проходятся, а мы его догоним и обратно — р-р-раз по морде. Он — в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой — мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были — опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял,
Смирновский-сын глядел в окно, молчал. Устинов спросил:
— Сколь же вам годков-то нынче, Гаврила Родионович?
— Ой много, Николка! До того, слышь, много, што и не знаю, куды с ими деваться! Не берет мои годы смерть, язьвило бы ее! И ведь, скажи, никогда и не было ее на меня — ни от турка, ни от хвранцуза, ни от кого на свете! И што я ей не потянулся по сю пору — ума не приложу!
— Вот и хорошо, — улыбнулся Родион Гаврилович отцу. — И хорошо, что вы живы, папаша. Поживите еще!
— И пожил бы! И не постеснялся, когда бы сам на полати залазил! А то ить не залажу сам-то, своей-то силой — вот где беда! Вниз-то просто, а наверх — никак! Ну, а когда сам-то залазил бы — то и пожил бы ишшо!
— А вы бы внизу, Гаврила Родионович, приладились! — посоветовал Устинов. — На лавке, на кровати, а то на полу бы постелились. Пол-от чистый у вас какой!
— На по-о-лу? На лавке? На крова-атке? — взвился Гаврила Родионович. Да што ты такое говоришь, Николка? Страм один говоришь, более ничо! Енто на полу-то, да на лавках, да в кроватках — детишки спят, да ишшо господа, да ишшо путники разные, солдаты на постое! Вот кто! Видывал ты, Николка, штобы кто когда чужой на полатях спал? Не видывал! Там хозяева только и находятся, более никто! А я што — уже и не хозяин в своей избе нонче? Нет?! — И Гаврила Родионович встал, фыркнул сквозь реденькую, не очень приметную бородку и ушел на кухню снова. Уходя, посмотрел на Устинова слезливыми, но еще бойкими и сердитыми глазками.
Родион Гаврилович спросил:
— Так подсадить вас, папаша, на полати-то?
— И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! — И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.
— Обиделся? — спросил Устинов у Смирновского-младшего.
— Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, — залеживаться вредно ему.
— Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!
— А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!
— Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя — не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого — как вот народные защитники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого — темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие — пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: «Нет, вы худо сделали, мужики! Идите и воюйте обратно до победного конца!» Ты, правда, получше других — и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим — с немцем либо с турком! Но ведь всё одно храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по оружию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить…
— Школу я не пошел строить — так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал — кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость — так она не только мне, она и тебе покоя не дает.
— Мне?!
— Тебе! Как бы не она — ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!
— Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты — другое дело: когда в действительности затеется вокруг война — ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, — кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть — славным героем! Со славной жизнью!
— До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!
— Ну уж?!
— Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех — нет, те — убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени пробыл в офицерском училище. Ты остался — потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война — она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.
Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно — пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:
— Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?
— Ищу… Не худо бы найти.
— А заблудший — какой же учитель?
— Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит — от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.
— Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!
— А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?
— Нет! — пожал плечами Родион Гаврилович. — Нет, Зурабов от меня отказался. Учительствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.
А капитан Зурабов — очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновского. Заметно было — не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету — батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.
Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:
— Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встретились. И что он сказал? «Мы, дворянство, — сказал он мне, от истории русской, от православного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним — уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор — не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский, — сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!» Вот как было, Устинов… А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени… Вот как было, Коля.