Комиссия
Шрифт:
Вчера думал: может, это обязательно — держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?!
А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно — чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе.
И когда он так догадался — легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе — больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним — теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы
Многое случилось… Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, — он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому пришлось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме.
Вот он — мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются.
Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой — и пусть зазвала.
В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему — пусть!
Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе — пусть неловко!
Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему — пусть не идет!
Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял — хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит.
«Зинаида! — хотел сказать он ей. — Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии — мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела… Ну, твоя снова взяла — вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу — сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую — мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней — и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более — я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше — ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, — инструмент для той резьбы, а когда это будет — у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне — Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: „А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи — кровь и убийства!“» И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: «Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету — провалилось в тартарары?»
Кровь была на войне — страшная. Ну и пусть ее была!
Кровь еще будет впереди — ну и пусть ее будет, а Кириллом Панкратовым его жизнь всё равно будет прожита, его дело им всё равно будет сделано, его душа и без него не истлеет!
Но ничего, ни слова Кирилл жене своей не сказал. Промолчал.
А ведь жизнь Зинаидина в Лебяжке действительно с того и началась, что она взяла верх над мужиками.
Давно случилось, летом 1894 года, но всё равно каждый лебяжинский житель об этом случае знал и помнил.
Деревня Лебяжка — чалдонская, коренная, твердо держалась своего порядка, и, сколько ни просились вступить в нее российские ходоки, никому не удавалось, всем лебяжинцы отказывали.
Ну, чтобы было не совсем уж против бога, чтобы не обижать переселенца, кинут ему на телегу хорошую охапку сена и овса сколько-нибудь, сунут в руку буханку хлеба, если переселенец с ребятишками — прикажут первой попавшейся бабе напоить ребятишек молоком, сколько выпьют, и — Христос с тобой, не поминай, милай, лихом! Вот эта дорога на Крушиху, так — на Барсукову, барсуковские, слыхать, переселенцев принимают!
Эти лебяжинские порядки всем окрестностям были знакомы, и сами лебяжинцы о них любили говорить и повторять: «А у нас вот как заведено…»
Но тут случилось, что нарушено было это заведение.
Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход.
Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять — нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском.
И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичонка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила:
— Вот как! Истинный бог — вот как! Бог истинный…
Лебяжинские девчонку спросили:
— Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же — всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить?
— А как же по-другому-то?! — удивилась девчонка. — Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся!
— Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала?
— Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, — мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд!
— И сколько же нам годов придется тебя кормить?
— Три года. Может, и четыре.
— А после?
— После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность?
Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков — он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги: