Комиссия
Шрифт:
— Ты, Сема, думаешь ли когда помирать?
— Энто меня не касается… — ответил тот.
— Как так?
— Мне всё одно — што тот свет, што энтот. Оне для меня обои одинаковые.
— Ну а в рай ты угадаешь либо в ад? Тоже всё одно?
— Одинаково! Я сам-то хоть тама-ка, хочь здеся завсегда буду однем и тем же. Какой нонче, такой буду завсегда и везде. А когда так — мне и всё одно, как и пошто вокруг меня будет.
— Бог по-другому может рассудить.
— Зачем ему? Когда он меня таким на всю жизнь сделал и по сю пору в живых держит — зачем ему меня переиначивать?
Устинов и
И Устинов был в этом виноват: рассказал о беседе своей с Семой Прутовских жене, а та — другим бабам, и вот пришли собственные Семины слова к Семе же обратно, только не с его, а с чужим значением.
Может быть, что Домна и не просто это сделала: она Сему и Кудеяра никогда не любила, презирала их, говорила — они страшные!
Сема же после того случая с Устиновым не только не беседовал, но часто и не здоровался. Встретятся — он голову свою наклонит лохматую, глаза спрячет, плечищем поведет, и всё. Понимай как хочешь, то ли — «здравствуй», то ли — «прощай».
И жалел и жалел Устинов, что так получилось, — не договорили они с Семой, не коснулись первейшего. А прошло еще сколько-то лет, уже перед войной — помер-таки Сема, бессмертный человек.
Под сосной и помер, на случайной ночевке. Конь его пришел тогда в деревню оседланный, и все поняли — беда случилась с Прутовских Семеном, но был сенокос, время жаркое, страдное, никто не собрался на поиски сразу же. А когда нашли — труп уже поздний был, удушливый. Прибыли следователь с доктором, поглядели издалека на то, что Семой когда-то было, сказали: «Умер своею смертью. Похоронить и закопать!»
Похоронили и закопали. А всякое могло случиться, могла своя, а могла и не своя быть эта смерть.
Не стало Семы, и действительно, прибыл новый кондуктор — тому дать красненькую — и руби полную ночь в два топора, в одну пилу. Тут как раз богатые мужики по столыпинской реформе начали выселяться на заимки, им леса на постройки нужно было бог знает сколько — и тот, который казна отпускала для них на обзаведение льготно, и много сверх того. Гришка Сухих из этих же заимщиков был.
Ну, а где Гришкина порода — там Семе Прутовских правда что ни дела, ни жизни нету. Сема ни про кого из той породы никогда не сказал бы: «ладный человек». Они все как один были для него «худые».
Ну, вот она, Семина избушка, стоит обветшалая… Крохотная, а сложена из аршинных бревен. С одним оконцем. Без сенок. Труба жестяная. Дверь приперта огромным, пудов на двадцать, кряжем. У Семы замков не водилось, уходя из жилища, он дверь кряжем припирал, и всё тут.
Когда нашли Сему мертвого, следователь велел зайти в избушку, поглядеть, что там и как, но с припором этим возиться не стали, влезли в избу через оконце.
Устинов и лазил, его тот раз следователь понятым взял, а он, хотя страда была, покос, — согласился. Ему хотелось на всё, что Семиной жизни и смерти касалось, еще раз поглядеть.
Сушеные ягоды оказались в избушке, икона, под иконой — планы Лебяжинской лесной дачи и разные записи, медали за долгую и безупречную службу, целая стопка медалей, охотничий припас, сундук с одежонкой Устинов обо всех предметах через окошко сообщал, следователь — в протокол записывал, но как молчалива была Семина жизнь, так и смерть тоже оказалась молчаливой — ничего не открыла Устинову. Ни слова, ни звука. Сам себе был человек: жил — был, умер — не стало, следы свои и те унес с собою. Многое, наверное, вот так же унесено людьми в неизвестность.
Устинов и теперь, прожив еще много лет, догадывался, что из всех человеческих странностей странность Семы Прутовских была ему ближе других. Она к душе ему приходилась и ласкалась. Хотя бы уже потому, что Сема ее не навязывал, наоборот, ее надо было выманивать от него. По слову, по взгляду, по вздоху.
И ничего другого не осталось Устинову, как только вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.
— Ты тольки глянь, Никола, — шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, — ты тольки глянь — семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?
— В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема! — отвечал Устинов. — Не может быть, чтобы не было напечатано…
— Нет, не напечатано! — отмахивался и рукой и бородой Сема. — Кабы было — весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд — остальные все придумки — оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!
И нынче, когда Устинов ехал визирной просекой и вспоминал Сему, — он глядел на те двадцатисаженные сосны и удивлялся: мало того что они выросли из крохотных семечек, они еще и довели себя до самого конца. То есть всё у них есть — и ствол есть, и ветви есть, и на ветвях сколько надо, столько хвоинок есть. Начав, умеет природа, не в пример человеку, довести до конца свое дело и вот на самую маковку сосновую поставит еще свечку-побег… Старое дерево, древнее, а вершинка у него — грудной младенец. И не собою, а младенчеством этим сосна живет свою жизнь, им тянется вверх, с нее же начинает и умирать: погибнет тот побег, и суховершинная сосна, как бы ни была она могуча, красива и высока, как бы широко ни разбрасывала нижние ветви, какой бы яркой хвоей ни была одета — смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь — хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, — но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.