Комиссия
Шрифт:
«А мы не будем гостей звать, кумовьев кликать! Не гости и не кумовья нам — наши же обманщики!»
«А что же вы будете делать?»
«Мы уйдем от вас! Прочь и навсегда! От всего белого света уйдем!»
«Куды ж вы пойдете-то? Весь-то свет всюду ведь одинаковый?»
«Уйдем — где всё по-другому ладится! Где вода и без травы зелена, где трава да лес и без воды белыми борами стоят, где обману среди людей нет нисколь, а когда он есть — то нету и самих-то людей, перестают они быть!»
И ушли.
С котомочками
Ушли и забыты были.
А спустя уже много лет вот как случилось: мужик один лебяжинский нашел в лесу, и не столь уж в большом отдалении, землянку, а в землянке человечьи косточки, одежонка кое-какая-то. Стали гадать: чье жилье? И угадали — Филиппа и Домнушки косточки, ихние одежонки, их нательные крестики!
И еще вспомнили тогда же, что уходили Филипп и Домна к Белому Бору, прозрачному и светлому, как вода озерная. Вот где он был, оказывается, верст тридцать от Лебяжки, не более. И так всегда: думаешь, будто далеко живешь от чуда-чудного, а оно рядом незаметно находится!
С той поры, с той печальной находки и явилось название: Белый Бор.
Подумав об этой сказке, Устинов поискал в ней чего-нибудь от нынешней своей судьбы, но не нашел ничего, не сумел.
Было в ней, в сказочке, обязательно было такое, что и его жизни касалось, и Домны, а еще — Зинаиды. Но касалось не явно, не отчетливо, а издалека откуда-то, и нельзя было понять — откуда и как.
А вот что было явным и в прошлом и в нынешнем, и в сказке и в действительности — так это Белый Бор. Он весь представал явью и отчетливостью, всё равно какой — сказочной или действительной.
…Деревья кругом были опорошены снегом, очень поздняя пришла оттепель, и воздух, напитанный туманом, не совсем казался здешним, но всё равно лесной был, пахучий, растворенный в древесных, а чуть-чуть и в травяных запахах.
Пролетел в каком-то небесном полукруге ворон, громко прокаркал, и слышен стал воздух, как со свистом, с гудением переливается он подкрылами. Прошла минута, и точно тем же полукружьем, в ту же самую даль, только ему одному видимым следом, помчался уже другой ворон, повторяя вещий крик, и тот же воздушный гул, и свист, и стремительный полет.
Устинов остановился, послушал: «К чему они вещают-то? Узнать бы? Угадать бы?»
Над степью вороны так не летают, ни разу не довелось приметить, над лесом — сколько раз.
Постояв еще, Устинов тронул Моркошку, тот обрадовался — ему домой уже не терпелось, а вот Барин заскучал. Барину устали нет, он всю дорогу повёрстно круги описывал, облаивал тетерок, от души призывал хозяина пострелять. Бердану он хорошо заприметил за хозяйской спиной и никак не мог подумать, будто она взята просто так, неизвестно для чего.
А Устинов уже понял, что стрелять нынче не будет, нету желания.
Лес тихий, и, надо сказать, свежих порубок в нем не заметно. Есть же, значит, смысл в трудах Лесной Комиссии?
Поверх полушубка Устинов одет был в дождевик, догадался, что мокреть и сырость могут сегодня быть. Дождевик еще отцовский, износу ему нет и не будет. Реку на него выплесни — он капельки сквозь не пропустит, и теперь уютно было в нем Устинову, а вот ворочаться, тем более — стрелять, невозможно: суровый материал намок, одубел, находишься в нем, внутри, как в дупле, но ни вправо, ни влево его не повернешь.
Потом снежить стало посильнее, липко и густо, и Барин понял — охоты нынче ему не видать, и стал держаться к хозяину ближе. Моркошка же быстренько сообразил, что теперь уже бесполезно гонять его по лесу туда-сюда, путь лежит прямо домой, и побойчее взял шаг. Устинов, надышавшись теплым, влажным воздухом внутри дождевика, укачался, вздремывая и окончательно догадываясь, что поехал он в лес не столько за делом, сколько просто так. К Семе Прутовских.
К той ясности, в которой Сема жил всю свою долгую жизнь. К Семиным круглешкам и палочкам. Свои собственные Устинову не удались, так хотя бы чужими, хотя бы после времени хотелось ему нынче попользоваться.
И как раз в тот миг, когда Устинов отчетливо догадался, для чего он приехал в Белый Бор, его рвануло вперед, из седла: Моркошка перескакивал через поваленную на землю березку.
Устинов привычный был ездок, умелый, в седле удержался.
И зря! Потому что наземь падал Моркошка и, падая, придавил Устинову правую ногу. И что-то, какой-то гвоздь вцепился ему в мякоть бедра.
Устинову было плохо и больно, но еще больнее, еще хуже, казалось, Моркошке. Он так всхлипнул и так заржал, что Устинов сразу этот голос понял: «Погибаю, хозяин!»
Что случилось? Помрешь и не узнаешь, от чего и почему помер?!
А случилось вот как хитро и неожиданно — и глазами, и пальцами, и болью в ноге Устинов не сразу, но догадался — на дороге под снежком, под веточками положена была кверху зубьями борона. Не одна, а две в ряд большие, деревянные, с железными зубьями.
Ах, Моркошка, Моркошка! Однажды, было дело, плуг он спас от бороньего железного зуба, не захотел покалечить саковский лемех, а нынче сам погибал на бороне! Что за судьба?! Что за цыганка нагадала?
Паровая кровь свободно лилась из Моркошки, слышно было, как булькала, как тепло подкатывалась под Устинова.
Устинов стал приподнимать Моркошку, толкать его в холку, в шею, он верил, что и при смерти конь его послушается. И Моркошка послушался, рванулся было вверх, поднял голову, взмахнул ногами, но только тут же и упал обратно.
Вокруг суетился Барин, скулил, плакал, торопливо и отчаянно лизал то Моркошку, то Устинова в лицо, страдал от стыда и срама: ему бы предупредить о бороне, почуять ее, но он сзади бежал, ничего не заметил.