Комментарии
Шрифт:
Достоевский тоже плакал бы на похоронах Толстого, и, вероятно, тоже плакал бы «один», — в особенности если представить себе Достоевского истинного, такого, каким он отражен в великих своих романах, то есть освободившегося от суетливой и завистливой мелочности, одолевавшей его в повседневной, внетворческой жизни.
Кстати: теперешняя Россия, советская, так страшно опровинциалилась, так обездарилась. несмотря на обилие несомненных и больших талантов, именно потому, что, приняв и усвоив тему Монтеня, пусть и с ленинскими поправками, лишь «постольку-поскольку», она игнорирует тему Паскаля. Нет скрещения, нет трения, дающего огонь, и оттого все стало бесцветно и пресно. Кажется, в последние годы Россия начинает это чувствовать,
По Альберу Камю, мечта каждого подлинного писателя, «усвоив все то, что есть в «Бесах», написать когда-нибудь «Войну и мир»”. Или иначе: «ценой смирения и мастерства найти путь к общечеловеческому искусству».
Замечательно, что Камю упомянул о смирении, о скромности, — «humilite» во французском тексте. Едва ли он знал, что Чехов сказал о Достоевском почти то же самое: «Не достигает скромности». Чехов о Достоевском говорил вообще неохотно, будто стесняясь признаться, что не любит его, вроде того, как Чайковский стеснялся говорить, что не любит Шопена. Карамазовские бунты и неприятия мира были, по-видимому, ему не по душе: о чем тут толковать, все и так ясно, «пойдем лучше чай пить, как говорит старый профессор в «Скучной истории».
Надо бы установить, был ли когда-нибудь хоть один случай несомненного, бесспорного предвидения будущего. Говорят, св. Серафим Саровский видел убийство Александра II, рассказывают и о многом другом в том же роде… Но насколько все это достоверно?
Если можно видеть будущее, хотя бы только один-единственный раз увидеть его, значит, буду шее где-то есть: есть. Нельзя видеть того, чего нет. Если кто-нибудь видел будущее, значит, оно уже существует (но еще не дошло до нас или мы не дошли до него). Машина мироздания, очевидно, дала перебой, осечку, и в образовавшуюся на миллиардную долю секунды трещинку мелькнуло что-то, к данному времени не относящееся. Как на кинематографической ленте: сцена из другого эпизода.
А если будущее уже существует, то от нашей свободы воли, как в обоснование ее ни изворачивайся, не остается ровно ничего. Если в припадке философического отчаяния я даже покончил бы с собой, то и это в какой-то программе уже занесено и предопределено: ни вызова, ни своеволия. Кириллов попал впросак.
По-моему, это неопровержимо, то есть неопровержима связь существования и предвидения.
Но тут же холодный ветерок: а почему собственно говоря, ты столь «неопровержимо» уверен, что мир построен по законам, совпадающим с законами твоего разума? Ведь если даже в плане материальном далеко не все в мире согласовано с нашим разумом — в чем теперь уже не остаюсь сомнений, — то почему должно существовать согласие там, где и матери и-то нет?
(Алданов справедливо сетовал на Зеньковского за умолчание о Лобачевском. В своей обстоятельной и добросовестной «Истории русской философии», где не обойден вниманием ни один приват-доцент, Зеньковский о Лобачевском просто-напросто забыл. А ведь догадка о том, что Эвклид вовсе не всегда и не везде общеобязателен, ошеломляюще огромна в своих выводах. Достоевский это уловил и в разговоре Ивана с Алешей об этом упомянул. Куда же мне, в самом деле, понять пути мироздания и «финальную гармонию», если даже того не в состоянии я понять, что параллельные линии могут где-то сойтись!)
Не «стиль — это человек», а ритм — это человек, интонация фразы — это человек. Стиль можно подделать, стиль можно усовершенствовать, можно ему научиться, а в интонации фразы или стиха пишущий не отдает себе отчета и остается самим собой. Как в зеркале: обмана нет.
В нашей литературе было три гения интонации: Лермонтов, Толстой и Блок.
К Блоку следовало бы поставить эпиграфом последнюю строчку
Лермонтов был близоруко недооценен многими «мэтрами» нашего серебряного века, которому, впрочем, лучше было бы называться веком посеребренным. Им, как и когда-то Жуковскому, не по душа была его риторичность, порой в самом дела напоминающая юнкера Грушницкого. Но за «младенческой печалью» Лермонтова, за его «как будто кованым стихом» – по ироническим формулам Брюсова – они не расслышали райского тембра его голоса. Не почувствовали, что риторику это искупает. Помню, Гумилёв, сидя у высоких полок с книгами, говорил:
– Если мне нужен Баратынский, я не поленюсь, возьму лестницу, полезу хоть под самый потолок… А для Лермонтова нет. Если он под рукой, возьму, но тянуться не стану.
Насчет Баратынского споров нет, он заслуживает того, чтобы взять хоть десять лестниц: учитель, мастер, образец достоинства, правдивости, сдержанности. Но Лермонтов… как бы это объяснить? Лермонтов – это совсем другое. «По небу полуночи…» – волшебство, захватывает дыхание.
Проверяю себя: неужели действительно эти полстрочки, взятые отдельно, так волшебны? Или сказывается самовнушение, гипноз? Допускаю, что, если бы эти полстрочки только полстрочками и остались, головокружения они не вызвали бы. Но они гениальны как вступление к тому, что открывается дальше: всё, что дальше сказано, в этих трех словах обещано, безошибочно предвещено. «По небу полуночи» – если бывает в поэзии магия, вот ее несравненный пример.
Иногда у Лермонтова слышна та же круговая порука, та же «круго-поручная» интонация, которая позднее была подхвачена и развита его учеником Блоком. «Я говорю тебе, я слез хочу, певец…», «Подожди немного…» Или в начале «Валерика» чудесное в своей прозаической непринужденности, «во-первых», сразу дающее стиху особую его мелодию:
Во-первых, потому, что много
И долго, долго вас любил…
А риторика действительно была, только не Брюсову бы о ней говорить.
Случайная цитата из Толстого, притом не из романа или повести, которые автором отделывались и исправлялись, а из письма к другу, Бирюкову, года за два до смерти. Толстой вспомнил о своем выступлении на суде, в начале шестидесятых годов, по делу унтер-офицера Шибунина, ударившего своего ротного командира по щеке и затем расстрелянного, – вспомнил и писал:
«Ужасно возмутительно мне было перечесть эту мою жалкую, отвратительную защитительную речь. Говоря о самом явном преступлении всех законов Божеских и человеческих, которое одни люди готовились совершить над своим братом, я ничего не нашел лучшего, как ссылаться на такие-то, кем-то написанные, глупые слова, называемые законами. Ведь, если только человек понимает то, что собираются делать люди, севшие в своих мундирах с трех сторон стола, воображая себя, что вследствие того, что они так сели, и что на них мундиры, и что в разных книгах напечатаны и на разных листах бумаги с печатным заголовком написаны известные слова, – что вследствие этого они могут нарушить вечный, общий закон, записанный не в книгах, а во всех сердцах человеческих, то ведь одно, что можно и должно сказать таким людям, это то, чтобы умолять их вспомнить о том, кто они и что они хотят делать…»