Коммунизм и фашизм: братья или враги
Шрифт:
«За последние 20 лет мы пережили рождение нового человеческого типа, — столь же явно и внезапно, как картезианский герой, как энциклопедист 18-го века, как якобинский «патриот», мы пережили рождение фашистского человека. Подобно тому, как наука различает «homo faber» и «homo sapiens», мы должны представить специалистам в этой области и любителям этого «homo fascista».
Идеологи французского фашизма постоянно подчеркивали, что «это новое представление о человеке» — важнейшая часть их движения, отличающая их от их противников больше, чем все прочее10.
Действительно ли из их произведений возникает портрет «homo fascista»? Этого человека отличают энергия, мужественность и сила, — прежде всего, сила. Он смотрит на жизнь
Этим, говорили защитники фашистского человека, он резко отличается от марксистского или демократического человека. Люди от природы не добры и не равны. В истории нет неизбежного прогресса и она не определяется только экономическими условиями. Главное заблуждение марксизма заключается в предположении, будто человечество — продукт одних материальных сил и сам человек не что иное как «ограниченное число фунтов органического материала». В противоположность марксизму фашизм признает в истории «человеческий фактор» и роль динамичных личностей. «Фашизм — говорил Дриё — превосходит социализм своим мнением о человеке». Бардеш писал:
«Фашизм не дает, в отличие от коммунизма, объяснение мировой истории; он не дает и ключа, с помощью которого каждый может расшифровать действительность. Он не верит и в судьбу, а наоборот, отрицает судьбу и ставит на ее место волю человечества и веру в то, что человек сам определяет свою судьбу… Фашизм оценивает события и людей в соответствии со своим особым представлением о человеке».
Это представление о человеке, как настоятельно подчеркивалось, имело мало общего с тем, что хотели сделать из человека демократы. Демократическая теория восхваляет человеческие существа, которые, хотя и умеют читать, не имеют морали, стремятся к удобствам и безопасности, а не к героической жизни, ярко выраженных индивидуалистов с обостренным чувством собственной выгоды, не признающих общество чем-то большим, чем их собственное Я. Фашизм хочет «взорвать броню этого эгоизма», — писал Поль Марион в своей Программе ППФ (1938 г.) и возродить «радость риска, веру в себя, коллективизм, радость общего порыва и воспоминания о той единодушной вере, которая позволила Франции построить кафедральные соборы и совершить чудесные деяния».
У демократических стран нет этого прекрасного идеала и поэтому им не удастся, в отличие от фашистских обществ, выдвинуть из своей среды героев. И большинство консерваторов, даже роялистская Аксьон Франсез, лишь редко приближаются к этому идеалу, так как они погрязли в материалистическом эгоизме и буржуазном декадентстве, и у них, как думал Дриё, нет динамики и необходимой жестокости: «Монархист никогда не станет настоящим фашистом, потому что он не современен: у него нет жестокости, варварской простоты современного человека».
Более чем что-либо другое, это возвышенное представление о человеке привлекло в 30-х годах к фашизму таких людей, как Дриё и Бразильяк, и определило их дальнейшую судьбу. Оно было одним из мотивов сотрудничества с немцами после 1940 года. У них было нечто общее с нацистами и это общее при принятии решения перевесило различия. Потрясенные быстрым поражением Франции и убежденные, что их соотечественники доказали этим свое вырождение, они обратили свои взгляды на немцев, которые принесли французам новый идеал, достойный того, чтобы на него ориентироваться; Дриё называл этот идеал «гитлеровским человеком», имея в виду новый тип победоносных немцев, создавших III Рейх. Как говорил позже Бардеш, нацизм был тогда для него и его друзей не только лучшим средством борьбы против коммунизма и либерализма, но, даже если немцы проиграют войну, нет другой возможности воплотить «новый образ человека», который воплощали в себе нацисты. Такие люди как Бардеш, сотрудничали с немцами не потому, что были целиком согласны с их идеологией: их привлекали личные качества оккупантов, их жизненная энергия, сила и воинская доблесть. Даже в 1945 г., когда все было потеряно и нацизм был погребен под горой военных преступлений, Бразильяк писал в тюрьме, в ожидании казни, оправдывая свои дела, о том яростном сопротивлении, которое немцы оказывали союзникам:
«Проявив твердость по отношению к другим, Германия в эти годы доказала, что она может с такой же твердостью отражать удары, наносимые другими. Она убедительно доказала свою жизнеспособность, приспособляемость, храбрость и свой героизм. Хотя его города сжигались фосфорными бомбами, сеть народ собрался с силами, и в завоеванные странах, из которых их американские и русские войска, наконец, выгнали, немецкие солдаты, отрезанные от своих и предоставленные самим себе, сражались с энергией обреченных; они были единственными, чьи души оставались верными, и это восхищает… Невозможно, чтобы такие достоинства были навсегда потеряны. Они входят в общую сокровищницу нашей культуры».
Остается последний вопрос: был ли французский фашизм вообще идеологией? Был ли он, как утверждают некоторые ученые, в первую очередь, всего лишь «лихорадкой», движением без явных целей и серьезной доктрины, т. е. движением, для которого, по словам профессора Вебера, «конечный результат действия был менее важен, чем само действие», движением, у которого не было плана или планов, намеченных первоначальной доктриной? Был ли он, как думают эти ученые, в основном, романтической авантюрой, сентиментальным, эмоциональным порывом, участники которого «больше интересовались жестами, чем доктриной», уделяли больше внимания стилю, чем сути, и в результате оказались в положении, при котором их отношение к политике было скорее иррациональным, субъективным и эстетическим, чем реалистическим, объективным и постоянным?11 Трудность с использованными здесь прилагательными заключается в том, что они могут выражать противоположное.
Во-первых, все идеологии, несомненно, имеют определенное эмоциональное содержание, которое влияет на их доктрины или даже вдохновляет их. В этом плане французский фашизм не представляет ничего особенного. «Воспринимать политические идей как плод чистого разума, значит, приписывать им столь же мифическое происхождение, как Афине Палладе, — сказал однажды сэр Льюис Намир. — Важны, прежде всего, лежащие в основе эмоции, музыка, для которых идеи — только либретто, часто гораздо худшее, чем музыка».
Во-вторых, большинство идеологий имеет то, что можно назвать субъективным представлением о хорошем общественном строе (все системы ценностей в этом смысле, собственно, субъективны). Кроме того, большинство идеологий имеет свою эстетику Разумеется, такой человек, как Бразильяк, говорил о фашизме как о «поэзии» и был очарован поэтическими образами молодых людей, сидящих ночью вокруг костра, массовыми собраниями и подвигами прошлого. Но свою концепцию жизни имел и марксизм в бесклассовом обществе, и консерватизм со своей идиллией священного прошлого. Украшенное символами представление о «хорошем обществе», которое идеологи не отождествляли с современным обществом и современной объективной реальностью, не является особой чертой французского фашизма и не может быть отброшено просто как «субъективизм» и «эстетизм». Наконец, французский фашизм известен своим прославлением реализма и прагматизма, равно как и «романтическими» формами выражения. Его вера в то, что сильный побеждает слабого и что сила и есть право, его презрение к интеллектуалам, сидящим в башне из слоновой кости и не имеющим никаких контактов с конкретной реальностью, его постоянные указания на необходимость противостоять жестоким фактам жизни, отождествление насилия с мужественностью и его презрение к «романтикам», не желающим пачкать руки о политику, — все это были основные аспекты фашистского «реализма».