Конь с розовой гривой (сборник)
Шрифт:
Я вспомнил, как на этом длинном и медленном подъёме Кольча-младший всегда запевал одну и ту же песню, и конь замедлял шаги и вроде бы осторожно ставил копыта, чтобы не мешать человеку петь. И сам наш конь уже там, на исходе горы, вдруг встревал в песню, пускал по всем горам и перевалам свое «и-го-го-о-о-о», но тут же сконфуженно делал хвостом отмашку: дескать, знаю, что не очень у меня с песнями, однако выдержать не мог, очень уж всё тут славно и седоки вы приятные – не хлещете меня и песни поёте.
Затягиваю я песню Кольчи-младшего про природного пахаря и слышу, как по распадку мячиком катится и подпрыгивает меж каменных осыпей мой голос, смешно повторяя: «Хахаль!»
Так, с песнею, я одолел гору. Сделалось светлее. Солнце всё прибавлялось и прибавлялось. Лес редел, и
Наверху, по горам, начинались наши деревенские поля. Сначала они были рыжевато-черны, и лишь кое-где мышасто серели на них всходы картошек да поблёскивал на солнце выпаханный камешник. Но дальше всё было залито равноцветной волнистой зеленью густеющих хлебов, и только межи, широкие сибирские межи, оставленные людьми, не умеющими ломтить землю, отделяли поля друг от друга и, как берега рек, не давали им слиться вместе и сделаться морем.
Дорога здесь взялась травою – гусиной лапкой, совсем неугнетённо цветущей, хотя по ней ездили и ходили. Подорожник набирался сил, чтоб засветить свою серенькую свечку, и всякая травка тут зеленела и радовалась, не задыхаясь дорожной пылью. Обочь дороги, в чищенках, куда сваливали камни с полей, колодник и срубленный кустарник, всё росло как попало, росло крупно, буйствовало яростно. Пучки-купыри и морковники силились пойти в дудку, а жарки тут на солнцепёке уже сорили по ветру искрами лепестков, сморённо повисли водосборы-колокольчики в предчувствии летней, гибельной для них жары. На смену этим цветкам из межевого чащобника взнялись саранки, стояли уже в продолговатых бутончиках, подёрнутых шёрсткой, как инеем, и ждали своего часа, чтобы развесить по окраинам полей красные, лиловые и пёстрые серьги.
Вот и Королёв лог. В нём ещё стояла грязная лужа, и я хотел было промчаться по ней так, чтобы брызнуло в разные стороны, но тут же опамятовался, снял сапоги, засучил штаны и осторожно перебрёл ленивую, усмирённую осокой колдобину, испятнанную копытами скота и лапками птиц.
Из лога вылетел я на рысях и, пока обувался, всё смотрел на поле, открывшееся передо мной, и силился вспомнить, где я ещё его видел. Поле, ровно уходящее к горизонту, а середь поля одинокие большие деревья. Прямо в поле, в хлеба, уныривает дорога, быстро иссякает в нём, а над дорогой летит себе и чиликает ласточка…
А-а, вспомнил! Я видел такое же поле, только с жёлтыми хлебами, на картине школьного учителя, к которому водила меня бабушка записывать на зиму учиться. Я ещё очень смотрел на эту картину, и учитель спросил: «Нравится?» Я потряс головой, и учитель сказал, что нарисовал её знаменитый русский художник Шишкин, и я подумал, что он, поди, много кедровых шишек съел.
Я подошёл к одной, самой толстой лиственнице и задрал голову. Мне показалось, что дерево, на котором где густо, где реденько бусила зеленоватая хвоя, плыло по небу, и соколок, приютившийся на вершине дерева меж чёрных, словно обгорелых, прошлогодних шишек, дремал, убаюканный этим медленным и покойным плаванием. На дереве было гнездо, свитое в развилке меж толстым суком и стволом. Однажды Санька хотел разорить это гнездо, долез до него, собрался уж широкозевых ястребят выкинуть, но тут ястребиха как закричала, как налетела, как начала хлопать Саньку крыльями, клювом долбить, когтями рвать – не удержался Санька, отпустился. Был бы Саньке карачун, да наделся он рубахой на сук, и ладно, швы у холщовой рубахи крепкие оказались, удержали его. Сняли мужики Саньку, наподдавали, конечно, а у Саньки оттого красные глаза теперь: говорят, кровь налилась. Дерево – это целый мир! В стволе его дырки, продолблённые дятлами, и в каждой дырке кто-нибудь живёт и трюкает – то жук какой, то птичка, то ящерка. В травке и в сплетении корней позапрятаны
Я залезаю в угольное нутро лиственницы, сажусь на твёрдый, как камень, гриб-губу, выперший из прелого ствола. В дереве утробно гудит, поскрипывает. Чудится – жалуется оно мне деревянным, нескончаемо длинным плачем, идущим по корням из земли. Я вылез из чёрного дупла и притронулся к стволу дерева, покрытому кремнистой корой, наплывами серы, шрамами и надрубами, зажившими и незаживающими, теми, которые залечить у повреждённого дерева нет уже сил и соков.
«Ой, сажа! Ну и растяпа!» Но гарь выветрилась, и дупло не марается. Чуть только на локте одном и на штанине припачкано чёрным. Я поплевал на ладошку, стёр пятно со штанов и медленно пошёл к дороге.
Долго ещё звучал во мне деревянный стон, слышный только в дупле лиственницы. Я теперь знаю: дерево тоже умеет стонать и плакать нутряным, безутешным голосом.
От лиственницы этой до спуска к устью Маны совсем недалеко. Я наддал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон меж двумя горами. Но я свернул с дороги и осторожно начал пробираться к обрывистому срезу горы, спускавшейся каменистым углом в Енисей и в Ману.
С этого отвесного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно уж собирался посмотреть на всё это с горы, но не получалось, потому что ездил с другими людьми и они то спешили на работу, то домой с работы.
Здесь, на гриве Манской горы, сосняк был низкорослый, с закрученными ветром лапами. Как руки у старых людей, были эти лапы в шишках и хрупких суставах. Боярка здесь росла люто острая. И все кустарники были сухи, ершисты и зацеписты. Но здесь же случались ровные березнички и осинники, чистые, тонкие, наперегонки идущие в рост после пожара, о котором напоминали ещё чёрные валежины и выворотни. К пеньям и валежинам жалась земляница с пупырышками зелёных, в налив идущих ягод, костяника, трава-резун и цветы. В одном месте я наткнулся на заросль тёмно-зелёных стародубов, напластал их беремя и вот иду и слышу, как пахнет от них прелью тайги, да ещё пещерой, да ещё сеном, да семенем полыни, да сказками пахнет, теми сказками, какие мне иной раз бабушка сказывает, если в хорошем она настроении и время у неё выкроится.
Над обрывом, где уже не было совсем деревьев, а только шипица росла, рыжий мох да выводки горной репы пятнали каменья, я остановился и стоял до тех пор, пока не устали ноги, потом сел, забыв о том, что здесь водятся змеи, а змей боялся я больше всего на свете. Какое-то время я и не дышал вовсе, не моргал даже, только смотрел и смотрел, и сердце моё билось в груди гулко и часто.
Впервые видел я сверху слияние двух больших рек – Маны и Енисея. Они долго-долго спешили навстречу друг к дружке, а встретившись, текут по отдельности и делают вид, что и не интересуются одна другой. Мана побыстрее Енисея и посветлее, хотя и Енисей светел тоже. Белёсым швом, как волнорезом, всё шире растекающимся, определена граница двух вод.
Енисей поплёскивает, поталкивает Ману в бок – заигрывает будто, и вдруг прижимает её в угол Манского быка. Мана вскипает, на скалу выплёскивается, ревёт, но уже поздно – бык отвесен и высок. Енисей напорист и силен – у него не забрыкаешься.
Ещё одна река покорена. Сыто заурчав под быком, Енисей бежит к студёному морю-океану, бунтующий, неукротимый, всё сметающий на пути. И что ему Мана? Он ещё и не такие реки подхватит и умчит с собою в студёные, полуночные края, куда и меня занесёт потом судьбина, и доведётся мне посмотреть родную реку совсем иную, разливисто-пойменную, утомлённую долгой дорогою.