Конь с розовой гривой (сборник)
Шрифт:
– Безголовая кляча! – лезет в грязь и ругается Санька. – Сколько я его надувал! Как только не надувал, а он всё одно надувается!
Санька пробует подобраться ко мне с одной, с другой стороны – не получается. Вязко. Наконец приблизился, заорал:
– Руку давай!.. Давай! Уйду ведь! Взаправду уйду. Пропадёшь тут вместе со своими новыми штанами!..
Я не дал ему руку. Он сгрёб меня за шиворот, потянул, но сам, как кол в мягкую землю, пошёл в глубь ямы. Он бросил меня, ринулся на берег, с трудом высвобождая ноги. Следы его быстро затягивало чёрной жижей, пузыри возникали в следах, но тут же с шипом и бульканьем лопались.
Санька
– Эй, ты, чё молчишь? – спрашивает шёпотом Санька.
Я ничего ему на это не отвечаю.
– Эй, дундук! У тя язык отнялся?
– Иди за дедушкой, гадина! – цежу я сквозь зубы. – Упаду ведь я сейчас.
Санька завыл, заругался, как пьяный мужик, и бросился выдёргивать меня из грязи. Он едва не стащил с меня рубаху, за руку стал дёргать так, что я взревел от боли. Дальше меня не засасывало. Я, должно быть, достиг ногами твёрдого, каменистого грунта, а может, и мёрзлой земли. Вытащить меня у Саньки ни силёнок, ни сообразительности не хватило. Он совсем растерялся и не знал, что делать, как быть.
– Иди за дедушкой, гад!
Санька, стуча зубами, надевал штаны прямо на грязные ноги.
– Миленький, не падай! – закричал он не своим голосом и помчался к заимке. – Не па-да-а-ай, миленький… Не па-да-а-ай!..
Слова у него с лаем вырывались, с гавканьем каким-то. Видно, заревел Санька от испуга. Так ему и надо! От злости во мне вроде сил прибавилось. Я поднял голову и увидел: с Манской горы спускаются двое. Кто-то кого-то ведёт за руку. Вот они исчезли за тальниками, в речке. Пьют, должно быть, или умываются. Там всегда все умываются в жару. Такая уж речка – журчистая, быстрая. Никто мимо неё пройти не в силах.
А может, отдыхать сели? Тогда пропащее дело. Но из-за бугра появляется голова в белом платке, даже сначала один только белый платок, а потом лоб, а потом лицо, а потом уж и другого человека видно становится – это девчонка. Кто же это идёт-то? Кто? Да идите же вы скорее!..
Я не свожу взгляда с двух людей, разморённо идущих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, указывающей девчонке прямо на меня, а скорее всего на поле за бочажиной, узнал я бабушку.
– Ба-абонька! Миленька-а-а!.. Ой, бабонька-а-а! – заревел я, повалился в грязь и больше уж ничего не видел.
Передо мной остались замытые водой скаты этой проклятой ямы. Даже белены не видно, даже и лягуха упрыгала куда-то.
– Ба-а-а-ба-а-а! Ба-абонька-а-а! Ой, тону-у-у!..
– Тошно мне, тошнёхонько! Ой, чуяло моё сердце! Как тебя, аспида, занесло туда? – услышал я над собой крик бабушки. – Ой, не зря сосало под ложечкой!.. Да кто же это тебя надоумил-то? Ой, скорее!..
И ещё дошли до меня слова, задумчиво и осудительно сказанные голосом Таньки левонтьевской:
– Уж не лесаки ли тебя туды затассили?! Шлёпнула доска, другая, и я почувствовал, как меня подхватили и, ровно бы ржавый гвоздь из бревна, медленно потянули. Я слышал, как с меня снимались сапоги, хотел крикнуть об этом бабушке, но не успел. Дед выдернул меня из сапог, из грязи. С трудом вытягивая ноги, он пятился к берегу.
– Обутки-то! Сапоги-то! – показала бабушка в яму, где колыхалась взбаламученная грязь, вся в пузырях и плесневелой
Безнадёжно махнул рукой дед, поднялся на межу и лопухами стал вытирать ноги. А бабушка дрожащими руками обирала с моих новых штанов пригоршнями грязь и торжествующе, ровно бы доказывая кому-то, кричала:
– Не-ет, сердце моё не омманешь! Токо кровопивец этот за порог, а у меня уж так и заныло, так и заныло… А ты, старый, куды смотрел? Где ты был? А если бы загинул ребёнок?!
– Не загинул же…
Я лежал, уткнувшись носом в траву, и плакал от жалости к себе, от обиды. Бабушка взялась растирать мне ноги ладонями, а Танька шарила по моему носу лопушком, ругалась вперебой с бабушкой:
– Ох, каторжанец Шанька! Я папке Левонтию всё-ё рашшкажу!.. – и грозила пальцем вдаль.
Я глянул, куда она грозила, и заметил клубящуюся уже возле заимки пыль. Санька чесал во все лопатки к заимке, к реке, чтобы укрыться где-нибудь до лучших времён.
… Четвёртый день лежу я на печке. Ноги мои укутаны в старое одеяло. Бабушка натирала их по три раза за ночь настоем ветреницы, муравьиным маслом и ещё чем-то едучим и вонючим. Ноги мои жгло теперь и щипало так, что впору завыть, но бабушка уверяла, что так оно и должно быть, – значит, вылечиваются ноги-то, раз жжение и боль чуют, и рассказывала о том, как и кого в своё время вылечила она и какие ей за это благодарствия были.
Саньку бабушка изловить не могла. Как я догадывался, дед выводит Саньку из-под намеченного бабушкой возмездия. Он то наряжал Саньку в ночное пасти скотину, то отсылал в лес с задельем каким-нибудь. Бабушка вынуждена была поносить дедушку и меня, но мы люди к этому привычные, и дед только кряхтел да пуще дымил цигаркою, а я похихикивал в подушку да перемигивался с дедом.
Штаны мои бабушка выстирала, а сапоги мои так и остались в бочажине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те уж, что были. Материя не блестит, синь слиняла, штаны разом поблёкли, увяли, как цветы стародубы в кринке. «Эх, Санька, Санька!» – вздохнул я. Но почему-то мне уже Саньку жалко сделалось.
– Опять рематизня донимает? – поднялась на приступок печки бабушка, заслышав мой вздох.
– Жарко тут.
– Жар кости не ломит. Терпи. А то обезножеешь. – А сама к окну, приложила руку, выглядывает: – И куда он этого супостата спровадил? Ты погляди-ко, матушка ты моя, они на меня союзом идут! Ну погодите, ну погодите!..
А тут ещё курицу дед проворонил. Курица эта пёстрая вот уже лета три норовила произвести цыплят. Но бабушка считала, что для этого дела есть более подходящие курицы, купала пеструшку в холодной воде, хлестала её веником и принуждала нести яйца. Хохлатка ж проявила упрямую самостоятельность, где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабушкин запрет, схоронилась и высиживала потомство.
Ищет Саньку бабушка, ищет курицу и никак не найдёт, а нас с дедом ей ругать уже не интересно.
Вечером вдруг засветилось в окне, замелькало, затрещало – это за ключом, на берегу реки, шалаш, сделанный по весне охотниками, вспыхнул. Из шалаша с паническим кудахтаньем выпорхнула наша хохлатка и, не задевая земли, взлетела на избу, вся взъерошенная, клохчущая.
Началось дознание, и скоро выяснилось – это Санька унёс табачку из корыта деда, покуривал в шалашике и заронил искру.
– Он так и заимку спалит, не моргнёт, – шумела бабушка, но шумела уж как-то не очень строго, грозно – должно быть, из-за курицы смягчилась.