Конь с розовой гривой (сборник)
Шрифт:
Шарик по снегу катался, прыгал, гавкал, будто рехнулся.
Днём мужики выкатывали из кутьи бочонки и кадки с капустой, по гладким доскам спускали их в подвал. Сразу в кутье делалось просторно, бабушка подтирала пол и приносила в эмалированной чашке розоватый, мокрый пласт капусты. Она разрезала его ножиком на слоистые куски, доставала вилки, хлеб.
Но мы пробовали капусту без хлеба.
Кольча-младший хрустко жевал минуту-другую. Я жевал. Дедушка жевал. Бабушка напряжённо стояла в отдалении, терпеливо ждала приговору.
– Закуска – я те
– Мировая! – показывал я большой палец.
А дед говорил просто:
– Ничего. Исти можно.
Бабушка облегчённо бросала крестики на грудь, шептала:
– Слава тебе Господи, слава тебе Господи! Теперь прозимуем. Картошек дивно накопали – и себе, и на продажу хватит. Кольче катанки справим, самому полушубчишко бы надо. Витьке бы чего из одежонки прикупить. Дерёт, яз вило бы его, пластат всё…
Весь день бабушка резво, будто молодая, суетилась по избе, наговаривала с собою, покрикивала на меня, топала на Шарика ногой.
Но ни Шарик, ни я даже и не собирались пугаться бабушки в такое время. Если бабушка и сердилась на кого в этот день, то сердилась понарошку, для виду.
Долгая, стойкая зима-прибериха снегами и морозом заклинивала деревенскую жизнь. И шла эта жизнь большей частью под крышами изб и во дворах. И если хозяева-старатели запаслись овощью, ягодами, капустой, одолевали они зиму без нужды, пощёлкивали кедровые орехи, говорили сказки вечерами, а с крещенских праздников в трескучие морозы гулять принимались.
И в каждой избе в центре стола, как главный фрукт, красовалась в тарелке, в чашке или глиняной латке беда и выручка чалдонская – квашеная капуста, то выгибаясь горбом розового пласта, то растопорщившись сочным и мокрым листом, то накрошенная сечками.
И какая уж такая сила была в этой капусте, знать мне не дано, однако смолачивали её за зиму с картошкой, во щах, пареную, жареную и просто так целые бочонки и кадушки и были здоровы, бодры, зубов до старости не теряли чалдоны, работали за двоих.
Фотография, на которой меня нет
Глухой зимою, во времена тихие, сонные, нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме, взбудоражило важное событие: из города на подводе приехал фотограф!
И не просто так приехал, а по делу – фотографировать.
И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть увековеченным, а нас, учащихся школы.
Фотограф прибыл за полдень, и по этому случаю занятия в школе были прерваны. Учитель и учительница – муж с женою – стали думать, где поместить фотографа на ночёвку.
Сами они жили в одной половине дряхленького домишка, оставшегося от выселенцев, и был у них маленький парнишка-ревун. Бабушка моя тайком от родителей, по слёзной просьбе тётки Авдотьи, домовничавшей у наших учителей, уже три раза заговаривала пупок дитёнку, но он всё равно орал ночи напролёт и, как утверждала бабушка, наревел пуп с луковицу величиной.
Во второй половине дома размещалась
Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя. Решили поместить его в заезжий дом, но вмешалась тётка Авдотья. Она отозвала учителя в кутью и с напором – правда, конфузливым напором – взялась убеждать:
– Им тама нельзя. Ямщиков набьётся полна изба. Самогонку пить зачнут…
– Что же делать?
– Я сичас! Я мигом!.. – сказала тётка Авдотья, накинула полушалок и выкатилась на улицу.
Тётка Авдотья пристроила фотографа у десятника сплавконторы. Жил в нашем селе такой человек – грамотный и деловой. Происходил он из ссыльных. Ссыльными были не то его дед, не то отец. Сам же он давно женился на нашей деревенской молодице, был всем кумом, другом и советчиком по части подрядов на сплаву, на лесозаготовках, на выжиге извёстки.
Фотографу конечно же только в доме десятника и место. Там его и разговором умным займут, и водочкой городской, если потребуется, угостят.
Вздохнул учитель облегчённо. Ученики вздохнули. Село вздохнуло – все переживали. Всем хотелось угодить фотографу, чтобы оценил он заботу о нём и снимал бы ребят как полагается, хорошо снимал.
Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки. Решение вопроса о распорядках оказалось не в мою пользу. Прилежные ученики сядут впереди, средние в середине, а плохие назад – так порешили ребята. Ни в ту зиму, ни во все последующие я не удивлял мир прилежанием и поведением, мне даже и на середину рассчитывать было трудно.
Нам с Санькой быть сзади. Мы полезли в драку, чтоб боем доказать, – всё, мол, равно люди мы пропащие… Но ребята не стали с нами драться, а прогнали нас из своей компании.
Тогда пошли мы с Санькой на увал и начали кататься с такого обрыва, с какого ни один разумный человек никогда не катался.
Мы ухарски гикали с Санькой, разбили о каменья головки санок, коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу.
Бабушка моя уж затемно сыскала нас с Санькой на увале и наподдавала обоим.
Ночью наступила расплата за мой отчаянный разгул – у меня заболели ноги. Они всегда ныли от «рематизни», как называла бабушка болезнь, якобы доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить ноги, начерпать в катанки снегу – тотчас же нудь в ногах переходила в невыносимую боль.
В эту ночь я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Я раскидал одежонку и прижимал ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи. Я растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие ноги, засовывал их в тёплый рукав полушубка – ничего не помогало.