Конь с розовой гривой (сборник)
Шрифт:
Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?
В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала мне варенья, брусницы и настряпала отварных сушек, которые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке и глядел на улицу, куда мне ходу пока не было.
Деревенское окно, заделанное на зиму, – это своего рода произведение искусства. По окну, ещё не заходя в дом, можно определить, какая здесь живёт хозяйка, что у неё за характер и какой обиход в избе.
Бабушка рамы вставляла на зиму с толком и неброской красотой.
Разницу в оформлении окон бабушка объясняла так:
– Мох сырость засасывает. Уголёк обмёрзнуть стёклам не даёт. А рябина от угару. Тут печка, с кутьи чад.
Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины. А много лет спустя у писателя Александра Яшина, которому никогда не было надобности придумывать народные приметы, я прочёл о том же: рябина – от угара первое средство.
Целую Европу, если не две, можно уместить между вологодской землёй, на которой вырос Александр Яшин, и Саянскими горами, где прошло моё детство, а вот поди ж ты – приметы одни. Видно, народная мудрость не знает границ и расстояний.
Но это к слову.
Бабушкины окна и соседские окна изучил я все за время болезни.
У дяди Левонтия нечего изучать. Промеж рам у них ничего не лежит, и стёкла в рамах целые не все – где фанерка прибита, где тряпками заткнуто.
У тётки Авдотьи – в доме наискосок – меж рам навалено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, а главное – цветочки. Они, эти бумажные цветочки, синие, красные, белые, отслужили свой век на иконах, на угловике и теперь попали украшением меж рам. И ещё у тётки Авдотьи за рамами красуется одинокая кукла и безносая собака-копилка.
И сама тётка Авдотья такая же: бурная, шумная, бегучая, всё в ней навалом – и легкомыслие, и доброта, и сварливость бабья.
Дальше тётки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них, не знаю. Раньше не обращал внимания, некогда было, а теперь вот сижу да поглядываю да бабушкину воркотню слушаю.
Какая тоска!
От нечего делать я отрываю листья у мятного цветка, мну в руках – воняет этот цветок, что нашатырный спирт. Бабушка листья мятного цветка в чай заваривает и пьёт с варёным молоком. Ещё на окне алой остался да в горнице два фикуса. Фикусы бабушка стережёт пуще глаза, но всё равно прошлой зимой ударили такие морозы, что потемнели листья у фикусов, потом склизкие, как обмылки, сделались и опали. Однако вовсе не погибли – корень у фикуса живучий и новые стрелки из ствола проклюнулись. Ожили фикусы! Люблю я смотреть на оживающие цветы. Вот сейчас почти все горшки с цветами – геранями, серёжками, колючей розочкой, луковицами – находятся в подполье. Горшки или вовсе пустые, или торчат из них серые пеньки.
Но как только на калине под окном ударит синица по первой сосульке и послышится тонкий звон на улице, бабушка вынет из подпола старый чугунок с дыркой на дне и поставит его на тёплое окно в кутье.
И через два-три дня из тёмной нежилой земли проклюнутся
Я всегда караулил тот миг, то мгновение свершающегося таинства и ни разу скараулить не мог. Ночью или на рассвете, тайно от людского глаза, зацветала луковица.
Встанешь, бывало, утром, побежишь ещё сонный до ветру, и вдруг бабушкин голос остановит:
– Гляди-ко, живунчик какой у нас народился!
На окне, в старом чугунке, возле замёрзшего стекла над чёрной землёю висел и улыбался мне яркогубый цветок с белой, таинственно мерцающей сердцевиной и как бы говорил младенчески-радостным ртом: «Ну, вот и я! Дождался?»
И к красному граммофончику его тянулась рука. Хотелось дотронуться до цветка, и боязно было спугнуть среди зимы впорхнувшего к нам предвестника весны.
И после того как загоралась на окне луковица, заметней становился день, чаще и чаще плавились под солнцем обмёрзлые окна.
Бабушка доставала из подполья все остальные цветки, и они тоже возникали из земли и тянулись к свету, обрызгивали окна и наш дом цветами, а луковица меж тем, исполнив своё дело, указав путь весне, сворачивала тёмные граммофончики, роняла на окно сохлые лепестки и оставалась с одними лишь гибко падающими ремнями стеблей и, забытая уже всеми, ждала своего часа, чтобы снова порадовать людей.
Во дворе залился Шарик. Бабушка перестала починяться, прислушалась. В дверь постучали. А так как в деревнях нет привычки стучать и спрашивать, можно ли войти, то бабушка всполошилась и побежала в кутью.
– Какой это там лешак ломится?… Милости просим! Милости просим! – совсем другим, церковным голоском запела бабушка, и я понял, что к нам нагрянул важный гость.
Я поскорее на печку спрятался и увидел с высоты школьного учителя, который обметал веником катанки и прицеливался, куда бы повесить шапку. Бабушка приняла шапку, пальто, пригласила учителя проходить, а одежду его бегом умчала в горницу, потому как считала, что в кутье учителевой одежде висеть неприлично.
Я притаился на печи. Учитель прошёл в середнюю, ещё раз поздоровался и справился обо мне.
– Поправляется, поправляется, – ответила за меня бабушка и потребовала, чтобы я слезал с печки.
Боязливо и нехотя я спустился вниз и присел на бабушкину кровать.
Учитель сидел возле окошка на стуле, принесённом бабушкой из горницы, и приветливо мне улыбался.
Я не помню его имени и отчества. Фамилию тоже не помню. А вот лицо, хотя и малоприметное, не забыл до сих пор. Лицо учителя было бледновато по сравнению с деревенскими, калёнными ветром, грубо тёсанными лицами. Причёска у него под «политику» – волосы зачёсаны назад. А так ничего больше особенного не было, разве что немного печальные и оттого необыкновенно добрые глаза да уши торчали, как у Саньки левонтьевского. Было ему лет двадцать пять, но он мне конечно же казался очень взрослым и очень солидным человеком.