Конец нейлонового века
Шрифт:
А у нее тогда все получалось гораздо лучше, чем у этой натренированной пролазы, лучше, чем у Флер, но оказалось плохо с сердцем – и на этом все кончилось. Кончилось. Кончилось все, ибо это было единственное, что она когда-либо умела, чему стоило отдать жизнь. Единственное, к чему можно относиться серьезно, что можно по-настоящему чувствовать – ногами, телом, душой, как эта толстая Айседора Дункан, которая наболтала кучу мистической чуши, но действительно это чувствовала.
Чувствовать жизнь, идя на Платнержскую улицу, по темной лестнице с проволокой на стене вместо перил; намазанные, разодетые девчонки, которые потом снимают с себя в гардеробе всевозможные причиндалы: и пояса с подвязками, и кружевные комбинашки, – кружевные, несмотря на то, что идет война и они целый день ходят в розовом трикотине; разные девушки в хитонах: и стройные, и худые, и толстые – послушно машут ногами и с оханьем виснут на шведской стенке. И старая Дункан из Зальцбурга, которая однажды нанесла нам визит, сморщенная, сухая, накрашенная; мадам Мышакова ее угощает довоенной вишневой наливкой, усаживает в кресла и представляет свой ансамбль, яростно шипит при этом на Эвиту, пируэты которой напоминают вращение оторванного колеса деревенской арбы, – разве что без грохота; старуха Дункан спрашивает надтреснутым
Они стояли в глубине большого зала, за обнаженными спинами дам в вечерних туалетах, сплоченные, высокомерные – музыкальная элита; он тоже был ее частью и поэтому чувствовал превосходство над остальными; но в элите он был слабейшим звеном, и это огорчало его. Жадными глазами, в которых были и посвященность, и снисходительность, они смотрели на танцовщиц. Ему тоже хотелось смотреть на балерин, но глаза его неодолимо притягивал оркестр. Золотые корпуса батареи саксофонов выводили там хрупкий ритм свингованного гавота для очаровательных шажков профессионально гибких девушек; мягкая, приглушенная музыка и пальцы музыкантов, эти пальцы на клапанах, то вспыхивающих сиянием, то угасающих; высокие плечистые парни в серых пиджаках, губы их плотно сжимают металлические мундштуки, они словно срослись с саксофонами, со всей этой музыкой; а за ними ритмически втягиваются и вытягиваются поршни тромбонов – рыдающие, нежные, сочные аккорды, словно в алебастровом космосе вибрируют стеклянные шарики звездных сфер. Боже, если он называется саксофонистом, то кто же тогда они?… Тут он увидел золотистую головку Лидии Чериховой, американские очки Бунни; голос саксофонов заглушили трубы, балерины застыли рококошными изваяниями, маленький капельмейстер начал раскланиваться, и Франци, преследуемый аплодисментами толпы, отправился навстречу четырем часам добровольного отчаяния.
Они молчали, он лишь смотрел в лицо испорченного мальчика с зелеными глазами. Молча танцевали слоу-фокс, и он знал, что нет на свете глаз прекраснее. Психологи и это описали. Достаточно нескольких шагов – Ирена возбудила его, как всегда, и, как всегда, страшно, одно ее присутствие, малейшее прикосновение. Потом каждый раз возникала сильная боль, о которой он, конечно, говорил Ирене, как всегда и обо всем, и она всегда жалела его; он извивался возле нее в отдельном кабинете «У Мышака», угрожал ответственностью за воспаление желез, а она лишь заговорщицки жала ему руку: «Сэм, милый, ну освободись от этого сам, иди вон в туалет… Господи, я бы рада тебе помочь, но не могу, ты же знаешь». Когда он проанализировал ситуацию психологически, ему стало ясно, что это – компенсация копулятивной активности вербальной активностью, тоже вроде бы описанной у Кинси, однако моноандрический комплекс Ирены еще не подвергся исследованию. И на мне, убеждал он себя, лежит обязанность описать его. Вот на Ирене я, по крайней мере, реабилитирую себя, ибо в свой мир она меня не пускает. Моноандрический синдром, ухмыльнулся он, и его связь с нарушением… с нарушением здравого смысла, описанный в литературе как эротическая инфатуация. Ах, – вздохнул он почти вслух, обнимая в танце упругое тело Ирены Гиллмановой среди благоухающих пар на зеркальном паркете Дома приемов, – у него связь лишь с нею, но не с ее телом, лишь время от времени ему удавалось поцеловать ее крашеные губы, провести рукой по приятным маленьким грудям, но не больше, и то лишь иногда – очень редко, к сожалению.
Тело Ирены Гиллмановой. Она говорила всегда: «Если б я была толстушкой, вот бы ты любил меня!» – а он откровенно или скорее тактично отвечал: «Но ты ведь не толстая, Ирена, а внешность нельзя отделять от души, это неразрывное целое, и без этого тела ты была бы не ты; так же и с душой. Это называется холизм…» – «Но что же тогда, собственно, является испытанием любви? – допытывалась Ирена. – Меня бы задело, если б ты не любил меня толстую и некрасивую…» – «Но это была бы уже не ты», – настаивал он. – «Нет? А что же тогда я такое? А-а, знаю! Если бы я была той же самой, но глупой, ты все равно бы любил меня, и это тоже меня задевает». – «Я бы любил не тебя, а только твое тело». – «Значит, ты любишь мою душу», – рассуждала она. – «Твою душу в твоем теле», – поправил он ее. Вот так они и вращались в замкнутом круге вербального суррогата, и он понял наконец, что любит ее за это уникальное соединение, именно потому, что тертуллианская мудрость здесь не в замшелой книге, а в мальчишеском теле с порочно красивым лицом, а он поддался соблазну этих огромных глаз и сейчас преданно заглядывает в них:
– Ирена, я тебя страшно люблю!
– Это хорошо.
– Ужасно!
– Ну хорошо.
– Ирена, ты меня любишь?
– Ты же знаешь.
– Так скажи!
– Что?
– Что ты меня любишь.
Она приблизила свое лицо к нему и тихо произнесла:
– Я тебя люблю.
Это была сказочка, религиозный диалог, который они вели всегда, в любой ситуации, каждый раз. Сейчас они молча танцевали вокруг оркестра, на них мечтательно глядела девушка в светло-фиолетовом
Да, потолок не изменился, но все остальное преобразилось до неузнаваемости. Чем же было тогда то, чему положено быть индивидуальным, что старые господа делали честно и порядочно? Чем были эти представительные бараки, это множество домов с башнями на набережной? Почему большинство детей, наделанных в этих домах, – абсолютные недотепы? Конечно, это вопрос риторический, размышлял он, я кое-что читал у Маркса, и не только потому, что его нужно было цитировать в реферате по физиологии. Знаю, почему и как. Но не странно ли наблюдать, как марксистские клише соответствуют реальности – по крайней мере, реальностям нашего рода? Он представил себе деда, каким он был до паралича: высокий, краснолицый, с белыми усами, как у моржа; смутно помнил свои забавные визиты в обширную старомодную квартиру над Влтавой, залитую ленивым полуденным солнцем, бой множества часов и резную мебель; вспомнил плюшевые кушетки и стулья, у которых в том месте, где должна прилегать спина, был острый выступ, – для того, наверное, чтобы сидеть прямо; и тяжелые, обильные ужины, вино в граненых бутылках; вспомнил мать, которая склонялась над ним с ложечкой питательного супа, когда ему не хотелось есть, и деда, который при этом всегда приговаривал: «Тот, кто супчик доедает, не погибнет на войне», – деда, который ежедневно играл в бильярд в «Ротари-Клубе», входил в правления десятков различных обществ и союзов, национальных и международных, патриотических и космополитических, и о его карьере – от мелкой сошки до рыцарского титула Австро-Венгерской империи – рассказывали легенды в поучение детям.
Это было первое поколение, так называемые «молодые», боевая, хищная молодая буржуазия, которая принесла передовые технологии: дед хвастал, что половина Виноград построена им. Потом пришло второе поколение, рожденное в роскоши; достижения отцов оно приумножить не смогло; в нем столкнулись положительное и отрицательное, хищность и вялость, и ничто не возобладало. Вот, например, гинеколог, доктор наук Павел Геллен, занимавшийся опухолями яичников и внематочной беременностью, глухой и слепой ко всему остальному, кроме периодических любовниц; от них он энергично избавлялся через пару месяцев, и они это сносили. Уже никаких обществ, ни отечественных, ни зарубежных, самое большее – Международный союз гинекологов. И его брат, инженер-архитектор Карел Геллен, бывший владелец фирмы «Иоахим Геллен и сын» – ныне служащий Чехословацких строительных заводов, проектировщик в конструкторском бюро. Ну и, наконец, притащилось третье поколение, разложившееся, падшее, растрачивающее свою молодую жизнь на интриги с чужими женами, поколение без цели, без амбиций, без здоровых политических и любых других моральных принципов. Короче говоря – он. Самуэль Геллен. Довольный, что все идет как по писаному, само собой, и это довольство для него – утешительное доказательство упадка. В окружающей толпе он снова увидел кузину Эву и ее сеньора, который беспардонно почти лежал на ней. Он знал, что его кузины, особенно симпатичные, всегда привлекали Ирену, поэтому обратил ее внимание на эту красивую бесстыдницу, позор семьи.
– Где? Покажи мне ее! – сразу ожила Ирена. Любопытно, подумал он, что из его родственников привлекают Ирену именно симпатичные женщины, но не мужчины. Ирена вообще как-то странно восхищается красавицами. Он развернул ее так, чтобы видеть Эву, и держался вблизи латиноамериканской пары. Сеньор Энрике с подлинно испанской страстью стерег затуманенный Эвин взор, чтобы он ни на секунду не уходил из фокуса его зрачков, а его масленые черные волосы отбрасывали эффектный блеск. А Сэм следил за Иреной: как она испытующе смотрит на Эву Мартинесову, на ее грудь: что из прелестей Эвы – от природы, а что – от заграничного бюстгальтера; насколько широки бедра Эвы на самом деле, когда лишены складок туалета; умна Эва или глупа. Последнее можно было определить сразу. Эву решительно можно посчитать глупой, ибо вряд ли Ирена назовет умной девушку, которая выглядит подобно его кузине, хотя для дураков она может быть гораздо красивее Ирены. Умными могут быть лишь некоторые дамы постарше. Или – по-своему – Иржинка, то есть тонкие души в непривлекательных телах. Но обладательница калокагатии [11] только одна – Ирена Гилланова, Прага-Либень, На Гаусманке, 17, подумал он с улыбкой, но потом ирония возвелась в квадрат, ибо он осознал, что и сам в это верит.
11
Этот термин ввели философы Древней Греции для обозначения идеального человека, соединяющего в себе физическую красоту безупречного и здорового тела и внутреннее, нравственное благородство, честь и справедливость.
– Она красива. – безразлично произнесла Ирена. А ему захотелось эту умную женщину немного подразнить.
– Ты думаешь? – начал он. – А к тому же и умна. Я тебя с ней должен познакомить.
– Гм, – ответила Ирена, глядя на пани Мартинесову через плечо.
– Знает Сартра и Камю не хуже профессора Черны, – отчаянно лгал он.
– Да?
– И поет сенсационно.
Ирена промолчала. Он попробовал продолжить:
– На факультете она – перед замужеством – занималась сравнительным религиоведением.
Наконец Ирену прорвало:
– Такая уж она умница?
– Конечно.
– А по-моему, дура, – резко произнесла Ирена, но в голосе ее сквозила нотка интеллектуальной неполноценности. Его мгновенно охватила нежность, к которой, пожалуй, весь этот треп изначально вел.
– Раз ты так думаешь… Куда ей, конечно, до тебя!
– Ну да, если не шутишь.
– Нет-нет, я всерьез.
– Ты хочешь мне польстить. Я тебя знаю.
– Нет, я в самом деле так думаю, Ирена.
С минуту она молчала, лишь ядовитой зеленью глаз следила за движениями Эвы. Потом спросила: