Конгрегация. Гексалогия
Шрифт:
– Это я слышал, но это было необходимостью. А сам, по собственному произволению? Хотя б не о себе, а о других? Хотя б о тех, чья жизнь оборвана была твоей рукой?
– Вчера, – нехотя ответил Курт, и помощник запнулся, глядя на него изумленно. Он помедлил, переведя дыхание, и медленно перечислил, снова уставясь в пол перед собою: – Август Вебер, Карл Нойманн – горожане, убитые мной в детстве. Клаус и… Бруно – двое моих бывших приятелей по шайке. Карл и Вилли Безены, двое солдат в замке фон Курценхальма. Эрнст Лотар фон Курценхальм и Альберт фон Курценхальм, барон и его сын, погибшие, потому что я не сумел их защитить. Клаус Мейфарт – капитан замковой стражи фон Курценхальма, погибший по вине моей нерасторопности. Отто Рицлер, студент Кельнского университета, наложивший на себя руки после моего допроса. Рената Бенеке, горничная и любовница Маргарет фон Шёнборн, убившая себя, чтобы не сломаться на допросе.
– Довольно, – тихо оборвал Бруно. – Хватит.
На минуту в пустой кухне повисла тишина, сквозь которую едва-едва пробивалось какое-то шебуршание вдалеке, в кладовой – то ли отец Георг, то ли Уве Браун что-то двигали и пересыпали, чем-то погромыхивали и звенели…
– И ты помнишь каждое имя? – тихо спросил Бруно, наконец. – За все девять лет службы?
– Каждое.
– Ты назвал по большей части тех, чья смерть либо не твоя вина, либо и вовсе твоя заслуга.
– По эту сторону жизни есть еще хоть один человек, кроме меня, который будет молиться об их душе? – уточнил Курт и, не дождавшись ответа, кивнул: – Стало быть, остается это делать мне.
– И… сколь часто?
– Каждый день.
– Мне считанные разы за все эти годы удавалось увидеть тебя – молящимся…
– А для чего это кому-то видеть? – все так же тихо возразил Курт. – К чему делать это напоказ… Это наши с Ним дела. Зачем мне перебирать четки перед людскими взглядами? Или я должен красоваться в первых рядах во всякой встречной церкви? Перемежать каждое свое слово цитатой из Писания? Поминать Господа ко всякому случаю? Строить из себя набожного служителя, что католичней всех монахов Империи, вместе взятых?
– Зачем же «строить»…
– А бытьтаковым я не могу, – не дав помощнику закончить, оборвал Курт. – Я просто не могу, как все прочие или вот как ты сам, исполнять все эти обыденные правила – молитва за завтраком, молитва вечером, розарий просто так, в течение дня – и быть этим удовлетворенным… Разумеется, я это делаю, и – да, стараясь оставаться никем не увиденным; почему? потому что этого довольно для кого-нибудь другого, но не для меня. Для меня этого явно маловато, а погрузиться в усиленное отмаливание своих грехов я просто не могу. Как я должен молиться, скажи мне? «Видишь ли, Господи, мне пришлось сделать пару вещей. Они полагаются мерзкими, что-то впрямую осуждается Твоими заповедями, а кое-что из этого и я сам считаю весьма неблаговидным, но когда понадобится, я это сделаю снова, ибо больше некому, а делать надо; посему – Ты уж прости, что ли. Но я хороший, посмотри: я, например, исполняю установленные молитвенные правила»… Лицемерие. А лицемерить перед Ним я не хочу. Я уже смирился с тем, что этот перечень имен будет лишь множиться, и по большей части отнюдь не за счет тех, чья смерть может быть отнесена к заслугам; а душа моя, как сказал Сфорца, отойдет скорей всего к Господнему оппоненту. Потому что я буду делать то, что должен, Бруно, что требуется, что разумно и необходимо. И сейчас, и завтра, и спустя десяток лет, если буду жив, потому что надо. А там… Когда придет время, пусть судит так, как сочтет верным, и я не думаю, что показушное благочестие сыграет в решении моей судьбы главную роль.
Бруно ответил не сразу – несколько долгих мгновений он смотрел на своего нового духовного подопечного пристально, будто бы впервые увидел его, и, наконец, вздохнул:
– Прав был отец Бенедикт: удивляться ты разучился, но не перестаешь удивлять… Однако – к чему же ты так придешь? От попрания заповедей о милосердии решил сделать шаг к унынию, греху смертному? Ступаешь по краю ереси, рискуя свалиться в пропасть, из которой не выбраться?.. Как ты носишь Сигнум и Печать, как ты говоришь другим о милосердии Господнем и избавлении души, если
– Я – это я, – устало отозвался Курт. – А они – это они. У каждого из них есть шанс. А свои шансы я вколачиваю в гроб с каждым новым днем своей жизни. Предлагаешь мне лгать себе, внушая, что это ничего не значит, и лгать Ему, говоря, что сожалею о сделанном?
– Предлагаю тебе сказать самому себе правду, признав, что ты заслуживаешь прощения даже за самые страшные свои деяния. Потому что зачастую ты лезешь в кровь и грязь только для того, чтобы другим не пришлось мараться. А Ему ничего говорить не надо: в отличие от тебя, Он и так все это знает. И именно потому покровительствует тебе.
– Бруно, – засмеялся Курт внезапно – горько и болезненно. – Ты мне всерьез предлагаешь поверить в то, что надо мной рука Господа? Мне? Ты правды от меня хотел? Вот тебе правда. Посмотри на то, что вокруг меня происходит. Половина Германии при одном упоминании моего имени готова спрятаться под кровать, обо мне ходят легенды, которые пугают меня самого, и лишь часть из них лжива, потому что – да, я намерен и впредь не останавливаться ни перед чем, но сейчас, по крайней мере, я готов брать все свои грехи на себя, готов расплачиваться за свои решения, готов отвечать за каждое свое слово и каждое дело, не прикрываясь Господним именем или Его волей, не пытаясь оправдаться – что в этой жизни, что в посмертии. Ты можешь себе вообразить, во что превратится Молот Ведьм, если он в довесок к прочему еще и уверует в собственную избранность?
– Могу, – спокойно отозвался Бруно и, вздохнув, тяжело поднялся, упершись в пол ладонью. – Да, это испытание для твоей души и твоего разума. Но ты справишься.
– Слишком высокого ты мнения о моих достоинствах.
– Ты сам виноват: так ты себя поставил, – пожал плечами помощник и, помедлив, кивнул: – Пожалуй, и тебе тоже не помешает побыть с самим собою наедине. Подумай. Как раз о твоем случае отлично сказал Августин: Deus impossibilia non jubet[872]. Это ты наплевал на собственное спасение. А Он, ты думаешь, может оставить все, как есть, и не дать тебе возможности, лазейки, хоть игольного ушка, думаешь, Он хотел взвалить на тебя то, чего ты не в силах нести? То, что тебя погубит? За все надо платить, да – за все, что мы делаем, в этой жизни или в будущей. Ты настроился расплачиваться в будущей, но Господу-то это к чему? Он ждет от тебя не того, что ты с чувством исполненного долга торжественно усядешься в адский котел, и возможность расплатиться за все по эту сторону бытия Он тебе дал, просто ты не желаешь ее принимать. Какую возможность? Говорить не буду. Дойди до этого сам. Только тогда ты сможешь понять, что я прав, Курт.
Он не ответил, снова уставившись в камни пола под подошвами своих сапог; шаги Бруно прозвучали к выходу, тихо стукнула дверь, и вокруг воцарилась тишина, не нарушаемая уже ничем, лишь звуки возни в кладовой слышались едва-едва.
Курт вздохнул, переведя взгляд на свою руку с висящими на запястье четками, которые последние несколько лет носил, не снимая. Тридцать три бусины, отполированные пальцами, были уже знакомы, как знакомо собственное лицо – он помнил, на какой из них назревает крохотная и пока безобидная трещинка, какая застревает и плохо скользит по нити, а на какой древесина своими разводами создает рисунок, похожий на круги на воде от брошенного камня…
«Должен за любое возникающее в своей душе чувство хвататься, как тонущий – за проплывающий мимо прутик, потому что лишь это и будет напоминать тебе о том, что душа твоя еще жива»… «боль означает, что ты еще жив… Есть моменты в жизни, когда надо отгородиться от нее, но если утратить способность ощущать ее – однажды тебе могут переломить позвоночник, а ты этого так и не осознаешь»…
Быть может, в чем-то и прав Бруно, бывший его подопечный, потом помощник, а теперь и духовный наставник… и впрямь – чудны дела Твои, Господи… Возможно, и прав. Вот только не сказал он о другой стороне той же монеты, а потому признать его правоту всецело не выйдет, не получится. Если всякое движение души пропускать через себя, если самого себя убеждать в том, что всякое чувствование – ко спасению, если болью души напоминать себе, что она жива еще, если пестовать эту боль – когда-нибудь ничего более, кроме этих чувствований, и не останется в мыслях. Покуда зондер боится лишь сломать себе спину, он отличный боец, но если он при каждом ранении, при всяком ударе станет размышлять о том, как болит порезанная мышца или ушибленный палец, то впредь, когда случится следующий бой, он не будет, как прежде, ввергаться в битву, не думая о себе, о собственной жизни, о собственной боли, он станет бояться испытать ее вновь, начнет беречься… И что из него тогда за боец? А когда душу этого бойца рвать будет куда больше не собственная боль, а чужая? Что тогда?