Константин Павлович
Шрифт:
На всё был один ответ: «Ура, Константин! Да здравствует Конституция!»
На площади стояли около трех тысяч восставших солдат и нейтральная толпа наблюдавшей за происходящим черни, которая легко могла перекинуться на сторону заговорщиков. Мороз усиливался, дворцовый караул развел костры, короткий зимний день кончался. Темнота могла сослужить мятежникам добрую службу, и новый государь приказал стрелять картечью. Стрельба длилась не больше пятнадцати минут, силы были слишком неравными, войска восставших и народ немедленно бежали. «В промежутках между выстрелами можно было слышать, как лилась кровь струями по мостовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала» {397} .
«Дорогой, дорогой Константин! Ваша воля исполнена; я — император, но какой ценой. Боже мой! Ценой крови моих подданных!» {398} — писал Николай I Константину Павловичу поздним вечером 14 декабря.
Константин, как водится, умывал руки. «Какое счастье среди этого горя, —
КОНСТАНТИН И ДЕКАБРИСТЫ
«Третьего дня, или четвертого дня имел я во сне разговор с каким-то иностранцем о России. Между прочим говорили мы с ним о 14 декабря. Он удивлялся, что мятежники полагали возмутить народ именем цесаревича. Я отвечал ему: nous ne pouvons pas avoir de revolution pour une idee, nous ne pouvons en avoir que pour un пот [44] . Я готов подтвердить наяву сказанное во сне: история тому свидетельница» (Князь Вяземский, 18 мая 1829-го, Мещерское) {400} .
44
Мы не можем устраивать революцию ради идеи, а можем только ради имени (фр.).
И Константин, и Вяземский были правы, имя цесаревича послужило удобным знаменем для руководителей восстания, которые неплохо разбирались в психологии русского солдата, хотя в действительности никакой симпатии к Константину, разумеется, не питали. Как помнит читатель, еще в 1824 году цесаревич был приговорен заговорщиками к смерти как член царской фамилии — совершить его казнь предстояло членам польского Патриотического общества.
Идея уничтожения цесаревича принадлежала главе Южного тайного общества Павлу Пестелю, который не собирался ограничиваться Константином. В беседе с одним из членов общества, подполковником Александром Поджио, наполовину итальянцем, известным своим горячим темпераментом, Пестель речами о недостатках монархического правления воспламенил собеседника «до бешенства». «Принесем на жертву всех!» — воскликнул Поджио. «Тогда Пестель, сжав руку, сказал: “Давай считать их по пальцам, для удара я готовлю двенадцать удальцов: Барятинской уже набрал некоторых”. Дошедши до царственных особ женского пола, он на минуту остановился: “Знаешь ли, Поджио, что это ужасно!” и однако ж заключил свой страшный счет числом 13, прибавя: “Если убивать и в чужих краях, то конца не будет, у всех великих княгинь есть дети: довольно объявить их лишенными прав на царство, и кто захочет престола, облитого кровью?”» {401} . Очевидно, что палец, означавший Константина, был загнут вторым, сразу же после Александра, без всяких остановок и задумчивости. Беседа эта состоялась осенью 1824 года.
Тот замысел не удался, поляки шли на контакт с русскими не слишком охотно, и Константин остался в живых.
«В Царстве Польском, неизвестно в каком месте, случилось напали вооруженные пятеро человек на его императорское высочество. Четырех сам его высочество своеручно положил на месте, а пятый внезапно с тылу ранил его высочество» {402} .
В период междуцарствия Константин и будущая судьба его вновь оказались в центре общественного внимания. «Цесаревич же славный наездник, — язвительно замечал Иван Якушкин, — первый фрунтовик во всей империи, ничего и никогда не хотел знать, кроме солдатиков. Всем был известен его неистовый нрав и дикий обычай. Что же можно было от него ожидать доброго для России?» {403} Выразительнее многих отозвался о предстоящем царствовании Александр Якубович, гуляка и бретер, человек довольно сомнительной нравственности. Во время восстания на Сенатской площади он избрал странную «челночную» дипломатию — подошел к Николаю и предложил ему посреднические услуги. Прочитав в 1826 году биографию Якубовича, Константин обронил: «Злодей, которого без омерзения нельзя поминать…» Сам злодей на вопрос, кого он хотел бы видеть царем, Константина или Николая, ответил: «Если уж нельзя ни того, ни другого, так уж, конечно, лучше давайте Константина; этот хоть по крайней мере старый кот, попадешься ему в когти, так разом задушит, а не станет, как котенок, играть с мышкой» {404} . В котенке, играющем с мышкой, угадывается не столько Николай Павлович, сколько ненавистный Якубовичу двоедушный император Александр, в убийцы которого Якубович себя настоятельно предлагал.
В разговоре
На следствии Каховский утверждал, что у Рылеева был и другой замысел — один из членов общества всенародно убивает Константина и тут же кричит, что убил его по приказанию Николая — «таким образом, говорил он, мы вдруг погубим обоих» {406} . Рылеев объявил следствию, что всё это клевета.
Как очевидно, в том числе и из разговора Рылеева с Булатовым, мнение и привязанности народные для руководителей движения — только карта в политической игре. Любовь народа к Константину Павловичу то используется в целях восстания (когда солдат призывают кричать Константина и его жену Конституцию), то воспринимается как досадная помеха, которую нельзя не учитывать, но в итоге необходимо будет обойти. Народ лишен права голоса — в его уста буквально вкладывают лозунги, которые он должен провозглашать, — и выступает в роли бессмысленного дитяти, слепого в своих привязанностях и неразумного в желаниях. «К чему стадам дары свободы? Их нужно резать или стричь».
Вместе с тем даже вполне пристрастные члены тайного общества единодушно отмечают — Константин был любим в народе. Любопытный срез общественного мнения по этому поводу дан в записках князя С.П. Трубецкого. «Константин, — замечает Трубецкой, — в течение последних лет пребывал в Варшаве, сделался почти чужим для русских и поэтому не имел в Петербурге приверженцев. Воспоминания, которые оставались о нем, не привлекали к нему публики, хотя говорили, что нрав его много изменился к лучшему, но многие, особенно придворные, вооружались против него. Гордость дам оскорблялась мыслью, что полька, и притом незнатного рода, может быть императрицей… Однако ж большая часть высшего круга желали иметь императором Николая. Надеялись, что при нем двор возвысится, что придворная служба получит опять прежний почет и выйдет из ничтожества, в котором была при покойном государе и в которое еще бы более погрузилась при Константине… Другие классы общества молча ожидали окончания междуцарствия. Они понимали свою незначительность, хотя, впрочем, более были склонны к Константину, но только потому, что в пожилом человеке предполагали больше опытности, нежели в молодом, который до тех пор занимался единственно фрунтовою службою. Народ был вообще равнодушен. Одни военные искренне желали, чтоб Константин остался императором» {407} . [45]
45
См. также беседу Трубецкого и С.П. Шипова, члена Союза благоденствия, впоследствии отошедшего от движения. Шипов замечает, что «большое несчастие будет, если Константин будет императором», так как в отличие от просвещенного Николая он — «варвар» (Там же. С. 63).
Как видим, придворное общество, о пристрастиях которого князь Трубецкой был осведомлен превосходно, царствования Константина не хотело — незнатная и нерусская жена нового императора была не единственной причиной неудовольствия. Многим был известен непредсказуемый и тяжело переносимый характер великого князя. Вместе с тем Трубецкой, как и другие мемуаристы [46] , признавал любовь армии к Константину. Неравнодушен к цесаревичу был и народ — здесь Трубецкой заблуждался.
46
См., напр., дневник Г. Вилламова, который в декабре 1825 года от мечтает, что Константин «имеет много сторонников — армию, которая вы сказывается в его пользу, и затем Польшу» (PC. 1899. Т. 97. № 1. С. 102).
Но покинем, наконец, эту комнату кривых зеркал, верных и неверных отражений нашего героя, и переместимся к нему самому, в Брюлевский дворец, в Варшаву.
«ВАШЕ …СТВО!»
Здесь, как мы уже говорили, в дни междуцарствия царило великое беспокойство. «Все были, как в лихорадке… Подъезжали с разных сторон к княгине Лович и ее родственникам, допытывались даже у камер-юнгферы и у горничных, но ничто не помогало. Как римский конклав до избрания нового папы — так и Брюлевский дворец был нем и не высказывался, пока наконец после долгих ожиданий истина не разъяснилась и великий князь объявил о своем отречении» {408} .