Контора слепого
Шрифт:
Лес тоже был философ, и на мой вопрос - прав ли старичок и действительно ли у вещей нет никакой сущности?-ответил паузой, дав мне понять, что никогда нельзя торопиться с ответом и пусть старичок хорошенько подумает и найдет доказательства, что никакой сущности нет и ее придумали досужие люди.
Лес и я. Нас двое и еще хижина, сшитая из бересты. И конечно, я только воображал, что лес беседует со мной, но иногда мне в самом деле казалось, что я слышу его голос. Голос у леса был женский и чуточку похожий на голос Чернооковой-Окской, отделившийся от нее, жившей в Иркутске, и прятавшейся в плоской
13
Дядя вернулся с прогулки взволнованный и возбужденный и попросил меня поскорее затопить железную печку, И только печка нагрелась, он поставил на нее утюг, а затем стал гладить свои брюки.
Слепой долго молчал, прислушиваясь к тишине, и на лице его играло странное выражение, которое появлялось только тогда, когда он шел к себе в контору.
– Что случилось?
– спросил я.
– Ты еще спрашиваешь, что случилось? Случилось то, что мы давно с тобой ждем. Сегодня приехала Черноокова-Окская.
– Вы видели ее?
– Если бы я мог видеть. Я слышал ее голос.
– Она пела?
– Нет. Разговаривала, по-видимому, с молодым человеком, когда шла со станции. Этот молодой человек нес ее багаж.
– Наверное, ее муж?
– Сомневаюсь,-сказал дядя.-Мужья никогда так почтительно не разговаривают с женами, если даже жены знамениты, как Черноокова-Окская.
– А у вещей есть сущность?
– спросил я дядю без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили.
– Какие глупости ты говоришь, мальчик! Какое дело красивой и к тому же знаменитой женщине до таких пустяков - есть ли сущность у чужих, не принадлежащих ей вещей. Ее интересуют только ее вещи.
Дядя долго занимался туалетом. Он побрился безопасной бритвой, и теперь от него пахло вежеталем и одеколоном.
– Ты бы, мальчик, тоже принял надлежащий вид, чтобы все думали, что ты работаешь в моей конторе и я тебя взял с собой для мелких услуг.
Черноокову-Окскую мы увидели возле дачи, которую она сняла. Все сразу вдруг заспешило, как на вокзале перед посадкой в поезд, а потом приняло надлежащий вид. Дача, палисадник и сосна-все сразу превратилось в фон для портрета Чернооковой-Окской, который создавала на наших глазах сама действительность, имевшая среди всех прочих занятий и профессию художника.
Как на хорошем портрете, Черноокова казалась больше, чем дача и чем лес, и только небо над головой напоминало, что еще не была готова рама, чтобы одеть и замкнуть эту картину.
Сердце мое громко стучало. И я, забыв о дяде, смотрел, вытаращив глаза, на высокую узколицую женщину в платье, обтекавшем ее тело, словно это было не платье, а ручей с отразившимся в нем облаком.
Ручей, превратившийся в платье певицы, струился и, казалось, тихо журчал. Не знаю-заметил ли это дядя. Он вдруг снял свою шляпу и, величественно поклонившись, сказал:
– Добрый день, сударыня.
После долгой, слишком долгой паузы, во время которой у меня чуть не выскочило сердце, Черноокова-Окская ответила:
– Добрый день.
Она ли это произнесла своим речным, лесным, словно аукающим в роще
– С приездом,-сказал дядя и снова приподнял свою панаму.
– Благодарю вас, - улыбнулась Черноокова-Окская.
И оттого, что она это сказала, мое тело охватил одновременно озноб и жар. И мне казалось, что слева от Чернооковой-Окской ночь, а справа утро, и эти два разных времени суток оказались рядом с ней, словно на картине.
Слепой не видел всего того, что творилось наяву, словно явь уже стала сном, но он почувствовал то же, что и я, и рука, которой он приподнял панаму, стала слегка дрожать.
Дрожь охватила и землю, на которой мы стояли. Земля, казалось, превратилась в льдину, которую несет куда-то осенняя река. Но вокруг была не осень, вокруг было лето, но со всем окружающим что-то творилось, все стремилось превратиться в декорацию, в фон, чтобы сильнее выделять фигуру Чернооковой-Окской.
– У вас в горле поселилась волшебная птица, и она поет за вас, - произнес тихо мой дядя и еще раз приподнял шляпу,
– Уж не ангину ли вы называете волшебной птицей?-сказала Черноокова-Окская.-Я так боюсь ангины, чтобы не потерять голос!
– Голос, - сказал дядя, - дивный ваш голос. Надеюсь, мы услышим его в курзале. Рассчитываю, что вы дадите здесь, на курорте, хотя бы один концерт.
– Я приехала отдохнуть от концертов,-сказала певица и зевнула, давая понять, что разговор окончен.
Но мой слепой родственник не видел зевка, и мне пришлось дернуть его за рукав.
И тут случилось то, что может случиться только на сцене. Черноокова-Окская повернулась к нам спиной, повернулась так театрально, а затем стала удаляться. Она не шла, как ходят все, а именно удалялась, еле касаясь земли, и лес, выскочив из-за забора, как внезапная и услужливая декорация, скрыл ее от нас.
А слепой все еще стоял, опираясь одной рукой на трость, а другой придерживая панаму, словно находился в театре и ждал, когда снова подымется занавес.
Дядя стоял и ждал, но случай, только что проявивший такую доброту и щедрость, не пожелал повторить чудо. Черноокова-Окская ушла к себе в дом.
– Она все-таки ушла?
– Ушла,-ответил я.
– Почему она ушла?
– Мало ли, - сказал я, - может быть, у ней заболел живот.
– Мальчик!-крикнул дядя.-У тебя жалкое и грубое гимназическое воображение. Она ушла по другой, более высокой причине. Может, ей хотелось помечтать одной или полежать на кушетке с книжкой.
С тех пор мы с дядей стали приходить на поляну и ждать, когда выйдет певица и лес отодвинется в сторону вместе с оградой, чтобы стать фоном на этом прекрасном портрете.
Но антракт, если это можно считать антрактом, слишком затянулся, Окская не появлялась.. Из домика иногда долетал ее голос, и мы прислушивались к словам, которые она пела:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
А на самом деле между нами не было ни зим, ни верст, ни снегов, а всего только дощатая калитка, но слепой, как и я, понимал, что она все же была далеко и что нам нельзя открыть эту калитку, чтобы превратить даль в близь.