Контора слепого
Шрифт:
Дядя говорил достаточно громко, чтобы слышала вся палата.
– Если дела так пойдут и дальше,-продолжал дядя,-мне придется искать новое помещение для конторы. Тесновато, мальчик, для такого количества служащих, негде повернуться. Надеюсь, что, когда ты кончишь гимназию, ты поможешь мне. Деловому человеку нужен размах, и никогда не надо бояться риска. Вот ты тоже рискнул и дал отпор этому мерзавцу. А теперь мерзавца исключили, и пусть он едет в Маньчжурию к своему белогвардейцу-отцу.
Сейчас, спустя пятьдесят лет, я рассматриваю фотографическую карточку,
Стоит дядя в аккуратно выутюженном костюме. с галстуком-бантиком, в дымчатом пенсне на носу и в шляпе-панаме.
На его молодом лице застыло выражение значительности, будто он только что собирался пойти в свою контору.
Конторы на фотографии нет. Она существует только в моей памяти: дом из красного кирпича, лестница, темная площадка, на которой останавливался и пережидал мой слепой дядя, прежде чем вернуться домой.
Тут, на лестничной площадке, среди мусора, проходила невидимая граница между жестокой обыденностью и мечтой. Мечта, казалось, была куда действительнее самой действительности, как необходимость, чтобы слепой мог иногда весело насвистывать или, остановившись возле витрины, спросить у меня не наклеили ли афишу с анонсом о приезде из Иркутска знаменитой певицы Чернооковой-Окской.
– Пока еще нет, - уведомлял я дядю, быстро пробежав глазами содержание афиши.
– А ты уверен в этом, мальчик? Посмотри-ка внимательнее.
– Посмотрел. Нету. Идемте.
Мы прогуливаемся с дядей в саду. Дядя -спрашивает меня:
– Ну, а как там у вас в классе? Не стало скучно без этого мерзавца?
– Нет. Только "немец" ставит тройки, ему теперь некого бояться.
Сад, как многие городские сады, похож на декорацию провинциального театра с нарочитой и слишком подчеркнутой обыденностью.
Дядя садится на скамейку, широко расставив ноги и чертя тростью на песке две буквы: "Ч" и "О". Я догадываюсь, что означают эти две буквы, написанные концом палки на песке.
– Черноокова-Окская? Да?
– Да. Я смотрю, ты догадливый мальчик и умеешь читать не только книги. Что ты знаешь о ней?
– О Чернооковой-Окской?
– Да.
– Я знаю...-говорю я, словно отвечая урок.- Я знаю... Она знаменитая певица. Проживает в Иркутске. Но время от времени разъезжает по разным городам и поет.
– Ничего ты не знаешь, - обрывает меня дядя.
– Поет не она.
– А кто же, если не она?
Дядя молчит и к чему-то прислушивается, пока мое воображение пытается ответить на интригующий меня вопрос. Может, она стоит на сцене-мелькает в моем сознании-и только широко раскрывает свой красивый рот, а за занавесью стоит другая, нанятая ею женщина и поет за нее?
Я говорю об этом дяде. Лицо его становится багровым.
Он стучит тростью о скамью и кричит:
– Как ты смел такое подумать? Что же, по-твоему? Она марионетка, кукла?
– Но вы же сами сказали, поет не она.
– За нее поет сама жизнь, мальчик, жизнь, заняв у нее голос. Вот что хотел я тебе сказать. Ты знаешь, что такое жизнь?
– Знаю.
–
Мое детство. Оно осталось там, где остались и стоят на месте баргузинские горы и торопятся, спешат реки, и та часто снившаяся мне река, где, стоя на скольз-ском камне, я пребывал с удочкой в руке и ловил хариусов.
Река тихо пела и неумело насвистывала, как девушка, надевшая на себя слишком синее, быстро скользящее платье, сшитое у той прекрасной портнихи, которая живет высоко-высоко, на самых верхушках гор. Я знал, что река начиналась где-то там, вверху, в вечных снегах, и мне казалось, что летняя вода в реке пахнет снегом.
Бытие на берегу горной реки в моем сознании ассоциировалось с утром, и теперь мне казалось, что там всегда было утро и недалеко солонцы, куда приходили изюбры лизать соль.
Как попали это утро и берег реки с тропой в песню Чернооковой-Окской? Слепой купил на рынке еще одну пластинку, напетую певицей, и, когда кончила шипеть и чихать простуженная труба нашего граммофона, послышалось что-то чистое, и в моем воображении возник край, поднятый вместе со снежными верхушками бар-гузинских гор к облакам.
Окская держала эти облака и тропу под ними,- тропу, карабкающуюся вместе с лиственницами на верхушку горы, и гора начинала падать на меня, как во внезапно приснившемся мне сне, и у меня начинала кружиться голова.
Почему в беге и в спешке горных рек нет никакой суеты и нетерпения, а есть торжественный покой, слившийся с неистовой стремительностью?
Своей песней Окская отвечала на этот интересовавший меня в детстве вопрос, отвечала так, словно ее уполномочила сама студеная вода, несущаяся через камни в еловом и кедровом ущелье, то сжимавшем реку своими скалами, то вдруг делавшемся просторным. Окская и пела про этот простор, и про ущелье, и про родник.
В детстве я дружил с этим родником н часто ходил туда, где он начинался под горой и где стояла березка, украшенная ленточками и разноцветными тряпочками.
Родник был целебным, и туда приходили старики буряты и эвенки промывать свои больные глаза.
На дне родника в песке лежали серебряные и медные монеты, брошенные бурятами и эвенками,-вещественное доказательство живых и интимных взаимоотношений между людьми и родником, словно родник только притворялся водоемом, наполненным необыкновенно студеной, тихо напевающей водой, а на самом деле был врачом, впопыхах надевшим на себя вместо белого халата эту звенящую, светлую воду.