Контрольные отпечатки
Шрифт:
…Был один замечательный момент, когда соединились два сценария и два режиссерских метода. Только что вышел на экраны фильм Германа «Мой друг Иван Лапшин», все его сразу посмотрели, но мнения о нем разделились. Одни говорили: «Гениально», другие: «Сделано хорошо, но начинка-то – с гнильцой!» Споры продолжались из недели в неделю, и люди на наших «понедельниках» (журфиксах) наскакивали друг на друга как заведенные. Костя слушал, помалкивал, хмыкал. А когда разговор уже начал превращаться в заезженную пластинку, сделал такую штуку: привел на «понедельник» самого Ивана Лапшина (то есть актера Болтнева). После чего о фильме больше ни
Далеко не сразу прояснился очень тонкий, почти паутинный характер Костиного режиссерского метода. Полное отсутствие прямых указаний исключало возможность бунта. То есть бунты, конечно, случались (и нередко), но все задним числом и, в общем, безрезультатно. Кукловод из Кости был так себе, на любительском уровне; наверное, поэтому все с такой охотой подхватывали его игру. В нем не было ничего угрожающего, мефистофельского. Он, собственно, и не был режиссером по преимуществу. Скорее главой (и одновременно тотемом) небольшого племени, клана, – составного и текучего. Компания отстаивалась постепенно. Всегда было полно какой-то непредусмотренной молодежи, заявлявшейся на халяву, нервной и с претензиями. Связи постоянно испытывались на разрыв; может, потому и оказались такими прочными. В конце концов соединились люди очень разные, даже по возрасту, как и полагается в настоящем клане.
Основную группу я впервые наблюдал в переходе через Садовое кольцо, что у Курского вокзала. Они куда-то неслись, обгоняя друг друга. Ни на секунду не смешивались с общим потоком людей, выделяясь стремительностью движений, инородностью лиц и действуя как будто в другом измерении. Впереди летела высокая красавица с крупными светлыми кудрями вразлет и лентой через лоб, как у средневекового ремесленника. (Имени не вспомню; она потом мелькнула еще раз и исчезла навсегда.) Все вместе – как мгновенный кадр из западного фильма.
Таких кадров постепенно набралось на полнометражное полотно, а их принадлежность очень скоро стала отечественной. Но осталось впечатление, что пленка крутится быстрее обычного. Даже сидя за столом, люди отчасти бегут. (Не забуду, как два Костиных приятеля, Павлов и Агроскин, ворвались в квартиру Файбисовича с жареной уткой на противне – и на такой скорости, что после торможения утка не удержалась на месте и продолжила движение по инерции – уже в одиночестве – по полу кухни – оставляя широкий жирный след.)
Это впечатление отчасти внутреннее: учащенное сердцебиение; карнавальная смута; лихорадочное и томительное оживление, сходное с тем, что бывает в период белых ночей. Скоростная волна, зыбкость, светотеневой промельк – все это Костина природная стихия. Его почти постоянная нервная повадка даже настораживала: ты видел одного человека, а действовал совсем другой, и между ними как будто не было постоянной связи. Была какая-то хрупкость – почти невероятная для человека такой комплекции. Сама его плотность казалась непрочной, как дымовая завеса.
В Костином облике, если приглядеться, замечалось что-то тревожно несоразмерное: не соответствующее размерам. Крупному и плотному человеку положено быть спокойным и осанистым. Костя был, что называется, хорошего телосложения: высокий, широкий в кости, тренированный. Но не осанистый. И совсем не спокойный. Иногда, правда, для деловых нужд или нового знакомства он облачался в некоторую солидность, но она на нем не держалась. И, по-моему, никого не обманывала.
Как
Ритуал был единым в своей основе (обращенное в некий обряд Несчастье), но очень изменчивым в области форм, – то есть совсем не формальным. Пожалуй, единственной твердой формой стали так называемые «пасквили»: небольшие пьески, карикатурные персонажи которых носили имена реальных людей – предполагаемых слушателей. Здесь мелькающий и неожиданно вспыхивающий праздник, в который Костя обращал наши будни, получал наконец свой регламент: в определенный день произойдет определенное событие – будет прочитан новый пасквиль. Таких дней было в году несколько; а частью обязательной программы пасквили становились в те специальные праздничные дни, которые Костя сам придумал и ввел в наш обиход. Один из них – Валентинов день – сейчас уже признан и празднуется всенародно. Другой, 19 октября, пока отмечают только пушкинисты.
Приближается праздник, значит, услышим новый пасквиль. Во всем можно было сомневаться, но не в этом. В Косте был, мне кажется, солидный запас добросовестности, только расходовался нетривиально. К своему как бы несерьезному начинанию он относился с редким усердием и на моей памяти ни разу не подвел аудиторию.
Можно было не сомневаться и в том, что пасквиль будет замечательным. Костин литературный дар, легкий и обаятельный, получал здесь какой-то дополнительный резерв бытовой пародии, домашней иронии. А возможно – еще одну степень свободы.
Литературная механика пасквилей на самом деле достаточно сложна и имеет мало общего с привычным капустником. Это, собственно, буффонада, площадной театр масок, перенесенный в квартирные условия. Условные персонажи помещены в обстоятельства, намекающие на реальные – и совсем недавние – события. К событиям подставляется театральное кривое зеркальце, и в нем происходят ровно те же метаморфозы, что и с персонажами: какой-то частный, теневой эпизод превращается в яркий и откровенный балаган. При этом реальные события постоянно просвечивают сквозь абсурдные повороты пасквильного сюжета, что, конечно, дает замечательный комический эффект.
Пожалуй, не только комический. Все вообще не так просто. Еще Николай Евреинов придумал «театр для себя» как психотерапевтическое подспорье для групповых взаимоотношений: он полагал, что выведенный на свет и театрализованный конфликт – это конфликт уже прожитый, снятый. Думаю, что-то подобное происходило и с нами, только обходилось без «теорий» (до которых Костя был не большой охотник). Потому и не осознавалось в свое время. Осознается только сейчас, и некоторые пасквили читаешь с очень странным чувством – смешанным и беспокойным. Но и над самой жизнью, что шла вокруг Кости, как будто немного – и начерно – поработал драматург. Она была сделана из другого материала, более цветного и яркого (а иногда как бы мишурного); она сценична и отчетливо разбита на эпизоды.