Конвейер
Шрифт:
— Я полы вымою! — крикнул он. — Ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю!
Все-таки он был рад. Это был его дом, не похожий ни на чей другой. Это была его мать. Она всю жизнь учила его чему-то, не спускала глаз, но он так до сих пор и не понял, чего она от него хотела…
Помкомвзвода Леша Чистяков в конце первого года службы проводил беседу. Целый час говорил, какие матери были у великих людей. Никто сначала не понимал, к чему он вел. «Первый человек, которого вы увидели на свете, была мать. Первое слово, которое вы сказали, было «мама». Мать самый родной и дорогой человек на свете, — говорил Чистяков, заглядывая в конспект. — Относиться к ней с любовью — не только ваш сыновний,
— Вот как вы, Мамонтов, относитесь к своей матери?
— Хорошо, — поднялся рослый нескладный Федя и задвигал круглыми лопатками, будто разглаживал на спине гимнастерку.
— Подробней.
Федя беспомощно зыркнул по сторонам, увидел улыбки и стушевался.
— Чего подробней… Как положено, так и отношусь. Не обижал никогда.
— А вы, Яковлев, что скажете?
Женька поднялся и тоже, как Мамонтов, оглянулся на товарищей. Они уже не улыбались. Лица были озадаченны.
— Я не понимаю вопроса, — сказал он, — это неестественный вопрос. Каждый человек относится к матери свято. А подробней про эти чувства расписано в художественной литературе.
Старший сержант Леша надолго умолк. Глядел на него холодными, потерявшими выражение глазами и молчал.
— Разрешите сесть? — спросил Женька, чтобы выручить помкомвзвода.
— Садись, — сказал Чистяков. Сам тоже сел. — Очень ты умный, Яковлев. Но меня не собьешь. В книжках про любовь к матерям правильно пишут. Но ведь от некоторых эти писания отскакивают, как горох от стенки. Например, от тебя. — С этими словами старший сержант достал из кармана письмо.
Женька увидел почерк на конверте, и сердце его тревожно дернулось. Это был почерк его матери. И тут же Чистяков стал читать письмо вслух. Оттого, что читал он его с собственными интонациями, запинаясь посреди фраз, путая ударения, письмо казалось нелепым. Женька сгорал от стыда, слушая эти наивные строчки.
«Добрый день, глубокоуважаемый товарищ командир полка, в котором служит мой сын.
Не знаю, к сожалению, Вашего имени-отчества, но почему-то думаю, что у Вас есть свои дети, большие или маленькие, и Вы меня поймете…»
Она писала о своем сыне Евгении Яковлеве, который проходит настоящую школу воинского мужества, наверняка умнеет и крепнет телом, а вот что происходит с его сердцем — это ей неизвестно. Ей даже кажется, что сердце его потихоньку черствеет. И, может быть, не только у него, потому что армейская жизнь строга и трудна, среда мужская, всякое сердечное слово, как ей кажется, в такой молодой, мужской среде не в моде, вот и затихают потихоньку в сердце жалость и любовь, тоска по родным людям и доброта. «Я по письмам Женькиного друга к своей девушке знаю, что сын мой жив-здоров. Не знаю, пишет ли его друг своей матери, но мать вашего солдата Евгения Яковлева уже третий месяц заглядывает в пустой почтовый ящик и врет соседям, что «вам привет от Женьки». Я бы могла ему сама написать и нашла бы слова пронять его. Но это не только обидно, это неправильно».
Он ей ответил. Они все тогда написали своим матерям. Чистяков закончил политзанятия тем, что раздал всем тетрадные листки и сказал: «А ты, Яковлев, не обижайся на мать. Не забывай: она тебя родила и вырастила». Никто не засмеялся. Все серьезно склонились над листками. Только Аркадий Головин, Женькин друг с шестого класса, глянув на неподвижно сидящего за столом Чистякова, спросил:
— Товарищ старший сержант, простите за вопрос, вы сирота?
У Леши была мать. Он взял из оставшейся стопки листок и тоже стал писать.
Назавтра Яковлева вызвал командир части. Извинился.
— Неловко получилось с письмом. Не надо было его читать всему взводу. Перестарался старший сержант. — И неожиданно улыбнулся. — Будете маме писать,
— В театре.
— Я так и подумал.
3
Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить шкаф на старое место. Стало обидно, что она передвинула его и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках стояли на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца в кружевных кофточках сидели на горшках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала.
Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол туда, где он стоял два года назад. Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил старший сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила». Ну, допустим, последние два года он рос сам. И успел навидаться всякого. Чего, например, вспоминать о картинке с вулканами, если живые вулканы курились прямо перед окнами казармы. Они были черными коротким летом и снежно-белыми, как поется в песне, «десять месяцев в году».
В один из этих месяцев он ослеп. Рота была на учениях. Поднялась пурга, выла и бесновалась три дня. Потом в одну секунду стихла. И сразу все вокруг нестерпимо заблестело. Казалось, на небе не одно солнце, а тысяча. Невозможной белизной засияли вулканы, от их подножий тянулась необозримая, белая до рези в глазах снежная равнина. Лыжи не оставляли следов, бежалось легко. «Благодать какая, — сказал Федя Мамонтов. — Красота!»
Через час их разыскал старшина Рудич, громко ругаясь, выпрыгнул из вездехода и стал раздавать всем черные очки. Старшина опоздал, потому что многие — и Мамонтов, и Аркадий Головин, и Женька, и даже старший сержант Чистяков — успели ослепнуть.
Это была не настоящая слепота, она прошла на другой день, но Женька до сих пор помнит странное чувство беспомощности, охватившее его. Сильная, резкая боль в глазах не шла в сравнение с этим пугающим чувством. Все вокруг исчезло за непроницаемой белесой стеной, непонятно, где верх, а где низ, не знаешь, куда идти и что делать.
— Вот тебе сразу все вместе: и благодать, и красота, — подначивал Мамонтова Аркадий Головин, вытирая бегущие ручьем слезы. — Сглазил ты, Федя, природу.
Мамонтову было не до шуток. Все свои восемнадцать лет до армии он прожил, не слепив ни одного снежка, и на лыжи-то Мамонтов встал впервые в солдатском обмундировании. Теперь он уже не радовался белому зимнему окружению, а, держась за веревку, которой соединили «слепцов», осторожно переставлял ноги.
— А кто виноват? — громко спросил Женька. — Кто опоздал прийти на помощь и подточил боеспособность? — И сам же ответил: — Старшина Рудич.
С этих слов все и началось…
Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по освоенному в армии способу. Опрокидывал ведро воды на пол, собирал эту воду тряпкой, вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя.
Потом Женька мыл посуду и пел свою любимую песню «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Рудич однажды сказал самые дурные и оттого самые обидные слова: «Поёшь мотивно, а слушать противно».