Корабль дураков
Шрифт:
— Хватит! — Он отнял пуховку, отшвырнул. — Так ты все ему отдала, а? Опять растратилась зря? Ты что, хочешь, чтоб я тебе все кости переломал?
— Да он просто боров. За кого ты меня принимаешь?
Она стояла в двух шагах от койки. Пепе схватил ее за руку, коротким рывком опрокинул на себя. Их гибкие ноги, ноги танцоров, сплелись в змеиный клубок. Постанывая от наслаждения, они впивались друг в друга губами и зубами, покусывали, лизали, вдыхали, вбирали запах и вкус плоти, каждого ее уголка, упивались всеми оттенками ощущений, тела их послушно, в ритме замедленной киносъемки исполняли репертуар, сложный, как в балете. Только так он и занимался с ней любовью: он хотел ее только сразу после другого мужчины, распаленную, взбудораженную, источающую новый жар и незнакомые запахи, готовую принять его с его особенными, ей одной предназначенными ласками. С тех пор как она его узнала, только он один мог дать ей наслаждение — и,
При этом он безжалостно отнимает у нее все до последнего песо, франка, доллара и любой другой монеты: откладывает деньги, хочет открыть в Мадриде собственное заведеньице, там танцовщица Ампаро, пока он ее не бросит, будет главной приманкой; нередко он в холодном тихом бешенстве грозится убить ее, да с такими жестокими мучениями, что понятно: это он не всерьез, — и однако она тоже откладывает деньги. И в самые тяжелые времена в Мексике, и здесь, на корабле, она скрывает от него долю своих заработков, — узнай он об этом, он ее самое малое наверняка придушит. Но он не знает; Ампаро же намерена в один прекрасный день заделаться звездой, настоящей великой танцовщицей, она будет сама себе хозяйка, будет разъезжать по свету и станет богатой и знаменитой, как великая Пастора Империо.
Капитана все сильней раздражали слухи, медленно, но верно — он сам не понимал, какими путями, — достигавшие его ушей; он как будто и не замечал сплетен, их подспудных, скрещивающихся течений, а потом, в одинокие часы на капитанском мостике, они начинали кружить и сливаться у него в голове. Всего настойчивей были перешептыванья о том, что за жизнь ведет в своей отдельной каюте condesa — а впрочем, можно ли назвать ее отдельной, ведь там постоянно толкутся студенты. Капитан угрюмо подумывал, не посадить ли на страже горничную, но нет у него лишней горничной, которую можно бы занять только такой работой. Мелькала даже робкая мысль — уж не держать ли графиню безвыходно в каюте до конца плаванья? Но это можно сделать только силой — ужасно, и думать нечего! Кто-то говорил — кажется, фрау Риттерсдорф? Весьма строгих правил дама! — будто видели, как condesa в истерике бросилась на шею доктору Шуману и тот еле-еле с нею справился. Что ж, тут, на корабле, Шуман — ее лечащий врач, пускай терпит. Не такая уж горькая участь, если тебя обнимает и рыдает у тебя на груди красивая и знатная дама, хотя бы и в истерике. Со всей деликатностью, на какую был способен, капитан осведомился у Доктора Шумана, как себя чувствует его пациентка.
— Совсем неплохо, — отвечал доктор Шуман. — Решила несколько дней полежать в постели. Сейчас она читает.
Капитан постарался скрыть изумление:
— Читает? Она? Что же именно?
— Romans policiers [37] , — сказал доктор. — Студенты ей носят из корабельной библиотеки. Она говорит, у нас на борту прекрасный выбор.
Капитан был несколько уязвлен.
— Не представляю, откуда они взялись, разве что пассажиры пооставляли.
— Возможно, — сказал доктор Шуман. — Кто бы ни оставил, спасибо ему. На днях она сильно разволновалась, и я установил для нее режим. Она читает про сыщиков и загадочные убийства, потом играет в шахматы с кем-нибудь из студентов, а на ночь я даю ей снотворное… Сейчас я куда спокойней за нее, чем прежде.
37
Детективы (франц.)
— Так, по-вашему, ей для нервов не вредно, что к ней во всякое время ходят студенты?
— Право, не знаю, почему, но они ее забавляют, — сказал доктор. — Такие беспутные, шумные, невежи и невежды…
— Я слышал, в своих спорах за столом они упоминали Ницше, Гете, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, — заметил капитан.
— Ну, понятно, — сказал доктор, — ведь они прежде учились в университете.
Иногда капитан приглашал доктора к себе в каюту — выпить среди дня кофе или после ужина стаканчик шнапса и приятно, хотя и сдержанно побеседовать с ним, с единственным человеком на борту, которого он мог считать более или менее равным себе. В сущности, капитан вовсе
Доктор Шуман спокойно сказал, что — да, дня три назад он слышал нечто подобное, но источник слишком ненадежный; в его тоне явственно звучало: конечно, это дамы, Бог с ними совсем, не стоит их слушать. Он даже не почел нужным скрывать, что его мало трогает, еврей ли Фрейтаг — просто недостойно заниматься такими пустяками. Выкладывать свои взгляды в любое время и по любому поводу свойственно дурным и злым натурам, в лучшем случае — несдержанным, распущенным. Притом доктор Шуман сто раз обсуждал эту скучнейшую тему с самыми разными людьми еще до того, как поступил на «Веру», и она ему порядком надоела; уже нет охоты бороться с этими странными настроениями, расплывчатыми, неуловимыми и едкими, как дым.
Капитан приписал равнодушие доктора чисто профессиональному желанию избегать пристрастий: в конце концов, любому пассажиру может понадобиться врачебная помощь, тут нельзя выбирать по своему вкусу. И все же, так деликатно, как только мог, он намекнул, что доктор, у которого на корабле положение особое, должен бы побольше узнать о самых разных личностях.
— Вам — священникам, юристам, врачам — поверяют столько секретов! — благодушно сказал капитан. — Право, не завидую, должно быть, это обременительно.
Намек был отнюдь не тонкий: доктору следовало бы сообщать капитану обо всех скандалах, странностях и неприличиях, которые надлежит устранять или карать. Доктор не стад притворяться, будто не понял; он попросту ничего не ответил, учтиво отказался от второй чашки кофе, как-то незаметно перевел разговор на другое и вскоре ушел. Капитан опять разволновался, ему стало и неловко и досадно — кто бы тут ни был виноват, а положение создалось двусмысленное, неподобающее, он завтра же с этим покончит. От разговора с доктором остался пренеприятный осадок — вышло так, будто он, капитан, прислушивается к бабьим сплетням. Что ж, такие дела надо решать по-мужски, прежде всего отстранить от этого женщин, и пусть не суются. Одно противно: как раз от женщин все и пошло — эта американка, миссис Тредуэл, пересказала фрейлейн Лиззи Шпекенкикер какие-то откровенные признания Фрейтага, Лиззи передала их Риберу, а тот пошел болтать направо и налево, пока новость не достигла ушей капитана, — и теперь надо немедля предпринять решительные шаги, этого требуют его долг перед обществом и собственное достоинство. Капитан помотал головой, словно его осаждала туча комарья; сегодня он будет ужинать один.
…Фрейтаг на несколько минут опоздал к ужину. Все, кроме капитана, уже сидели за столом; доктор Шуман передал извинения капитана за вынужденное отсутствие, и они были почтительно выслушаны. Фрейтаг скромно сел на свое место, всем приветливо кивнул и улыбнулся, но ему ответили без улыбки — а может, ему просто показалось? На сердце кошки скребут, вот и мерещится, будто вся эта скучная компания глядит на него с неким вороватым любопытством; только доктор Шуман, как всегда, рассеянно-благожелателен (Фрейтагу эта благожелательность уже начинает надоедать, она отдает высокомерием), да фрау Гуттен по обыкновению не поднимает глаз от тарелки.
Стюард предложил ему закуску — вестфальскую ветчину, изящно уложенную рядом с ломтиком дыни. Фрейтаг покачал головой, и стюард спросил:
— Что же вам угодно, сэр? Копченую семгу? Сельдь в сметане?
— И то и другое неплохо, — сказал Фрейтаг. — Пожалуй, сельдь.
Профессор Гуттен отметил, что по части еды Фрейтаг, как всегда, не разделяет вкусов большинства, и заговорил почти рассеянно, словно рассуждая на некую отвлеченную тему.
— Для западного и особенно христианского исследователя бесконечно трудная задача — определить, что же представляет собою еврейство, тут множество духовных и нравственных противоречий и в то же время загадочная и необычайно сильная эмоциональная и психологическая общность. Ни с чем нельзя сравнить сплоченность евреев перед лицом общей опасности — перед нападками язычников, как они выражаются, — и ни с чем не сравнимо их ожесточенное соперничество между собой в любой области. Я многих спрашивал со всей серьезностью, с полнейшим беспристрастием, как ученый и философ: «Сделайте милость, объясните мне, что такое еврей?» — и никто из них не мог мне ответить. Они называют себя расой, но ведь это нелепо. Они — только крошечная частица ветви белой расы, в состав которой входим и мы.