Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Мы станем жертвами недоразумения, пока наша распаленность и возбуждение не улетучатся в тщетном усилии, в напрасно затеянной гоньбе.
Надежды наши были недоразумением, двусмысленный характер заведения и персонала — видимостью, конфекция — настоящей конфекцией, а у приказчика не наблюдалось ни малейших тайных намерений. Дамы Крокодильей улицы отличаются вполне заурядной испорченностью, зажатой толстым слоем моральных предрассудков и банальной посредственности. В этом городе дешевого человеческого материала нету и одержимости инстинкта, и отсутствуют необычные и темные страсти.
Улица Крокодилов была концессией нашего города по части современности и столичного порока. Видно, не стать нас было на что-то большее, чем картонная имитация, чем фотомонтаж, составленный из вырезок лежалых прошлогодних газет.
ТАРАКАНЫ
Случилось
Пернатая ряса его, в разных местах уже траченная молью, теряла мягкое серое перо, которое Аделя каждую пятницу выметала вместе с безымянным комнатным сором. В проплешинах виднелось мешковинное грубое полотно, из которого лезла конопляная пакля. Я таил обиду на мать за легкость, с какою она после утраты отца вернулась к нормальной жизни. Никогда она его не любила, думал я, а поскольку отец не пустил корни в сердце никакой женщины, ему не удалось и врасти ни в какую действительность, и он витал всегда на периферии жизни в несуществующих регионах, на пограничье реального. Даже приличной гражданской смерти он не удостоился, думал я, все у него получалось чудным и сомнительным. Я решил улучить минуту и откровенным разговором захватить мать врасплох. В тот день (был трудный зимний день, и с утра уже сыпался мягкий пух сумерек) у матери была мигрень, и она в одиночестве лежала на софе в гостиной.
В этой редко посещаемой парадной комнате с момента исчезновения отца соблюдался образцовый порядок, наводимый Аделей с помощью воска и щеток. Мебель была покрыта чехлами; все предметы домашнего обихода подчинились железной дисциплине, какую завела здесь Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоявших в вазе на комоде, не давал себя обуздать. Это был элемент своевольный, опасный, чем-то неуловимо революционный, точно разбушевавшийся класс гимназисток, исполненных как бы набожности с виду, а подспудно — распутного своеволия. Перья эти по целым дням сверлили и буравили дыры в стенах, моргали, наседали друг на дружку, трепеща ресницами и приложив палец к губам, хихикающие и шаловливые. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, рассыпались бабочками возле разлапой люстры, тыкались цветною толпой в матовые состарившиеся зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже в присутствии матери, лежавшей с обвязанной головой на софе, они не знали удержу, строили глазки, подавали друг другу знаки, переговаривались немым цветным алфавитом, полным секретных смыслов. Меня выводила из себя эта издевательская солидарность, этот мельтешащий за моей спиной сговор. Прижав колени к софе, на которой лежала мать, исследуя двумя пальцами, словно бы в задумчивости, приятную на ощупь материю ее шлафрока, я как бы невзначай сказал: — Мне давно хочется тебя спросить: правда ли, что это он? — И, хотя я даже не глянул на кондора, мать сразу догадалась, совершенно смешалась и опустила глаза. Я намеренно помедлил какое-то время, чтобы погурманствовать ее замешательством, а затем, сдерживая нарастающий гнев, совершенно спокойно спросил: — Какой смысл тогда имеют все эти сплетни и ложь, которые ты распространяешь об отце?
Однако черты ее, в первый момент как бы в панике распавшиеся, снова стали упорядочиваться. — Какая ложь? — спросила она, моргая, причем глаза ее были пусты и налиты темною голубизной без белка. — Я слышал это от Адели, — продолжил я, — но знаю, что исходит все от тебя; я хочу знать правду.
Губы ее слегка дрожали, зрачки, уходя от моего взгляда, сместились в уголки глаз. — Я не лгала, — сказала она, а губы ее набухли и сделались заодно маленькими. Я понял, что она кокетничает со мною, как женщина с мужчиной. — Насчет тараканов это правда, сам помнишь... — Я смешался. Я действительно помнил нашествие тараканов, половодье черного копошенья, наполнявшее ночную темноту паучиной беготней. Все щели были полны вздрагивающих усов, каждый паз готов был внезапно выстрелить тараканом, всякая трещина в половице могла породить черную молнию, метнувшуюся ошалелым зигзагом по полу.
Днем он еще как-то сопротивлялся, боролся, но по ночам наваждение накидывалось неодолимой напастью. Я наблюдал отца поздней ночью, в свете свечи, стоявшей на полу. Он тоже находился на полу, обнаженный и меченный черными точками тотема, перечеркнутый линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей наружу анатомии; он стоял на четвереньках, одержимый фасцинацией отвращения, которое вовлекало его в лабиринты путаных своих ходов. Отец шевелился сложным многочленистым движением странного ритуала, в котором я с ужасом узнал подражание тараканьей повадке.
С той поры мы от него отреклись. Сходство с тараканом делалось с каждым днем заметнее — отец превратился в таракана.
Мы начали привыкать к этому, всё реже встречая его; целыми неделями пропадал он где-то на своих тараканьих дорогах. Мы перестали его распознавать, ибо он совершенно смешался с черным этим зловещим племенем. Откуда было знать, живет ли он в какой-то щели пола, бегает ли ночами по комнатам, поглощенный тараканьими делами, или, быть может, оказался среди мертвых насекомых, которых Аделя, всякое утро обнаружив лежащими брюшком кверху и ощетинившихся ногами, с отвращением сметала на совок и выбрасывала?
— И все-таки, — сказал я, сбитый с толку, — кондор — это он, я уверен. — Мать взглянула на меня из-под ресниц: — Не мучай меня, дитя мое, я же тебе говорила, что отец стал коммивояжером и он в непрестанных разъездах; ты знаешь, что по ночам он иногда заезжает домой, чтобы спозаранку отправиться дальше.
СТРАШНЫЙ ВЕТЕР
В ту долгую и пустую зиму мрак в городе нашем уродился огромным стократным урожаем. Слишком долго, вероятно, не прибирались на чердаках и в чуланах, сваливая горшки на горшки и пузырьки на пузырьки, слишком долго давали копиться батареям пустых бутылок.
Там, в обугленных этих, многобалочных лесах чердаков и кровель стала вырождаться и накипать бродильня мрака. Оттуда берут начало черные сеймы горшков, митингования, болтливые и напрасные, невразумительные пузырькования, бульканья бутылей и бидонов. И вот в некую ночь вздулись наконец половодьем под гонтовыми пространствами фаланги горшков и бутылок и поплыли бессчетным скученным скопом на город.
Очердаченные чердаки очертя возникали одни из других и выбрасывались черными чередами, а сквозь просторные их эха пробегали кавалькады бревен и балок, лансады деревянных козел, упадающих на пихтовые колена, чтобы, вырвавшись на свободу, наполнить пространства ночи галопом стропил, шумом обрешетин и укосин.
Тогда-то они изверглись черными реками, походы бочек и бидонов и потекли сквозь ночи. Черные их, поблескивающие, проворные скопища обложили город. Ночами невнятный этот галдеж утвари кишел и напирал, точно полчища говорливых рыб, неудержимый набег бранчливых черпаков и нахальных лоханей.
Долдоня доньями, громоздились ведра, бочки и бидоны, диндонили заглиненные кадки печников, старые шляпищи и цилиндры денди лезли друг на друга, воздвигаясь под небеса колоннами, а затем разваливаясь.