Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Мы стояли совершенно беспомощные перед исступленной этой злобной яростью, которая сама себя истребляла и пожирала. Огорченно взирали мы на печальное течение припадка и с явным облегчением вернулись к своим делам, когда прискорбный процесс пришел к естественному концу.
Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный разговор, а приказчик Теодор, вслушиваясь в чердачные пророчества, смешно гримасничал, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям.
НОЧЬ БОЛЬШОГО СЕЗОНА
Всем известно, что в череде обыкновенных нормальных лет чудаковатое время иногда порождает из лона своего года необычные, года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на руке, вырастает невесть
Мы говорим «ненастоящий», поскольку он редко достигает полного развития. Как дети, поздно произведенные на свет, он отстает в росте, горбатенький этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее предполагаемая, чем подлинная.
Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета продолжает еще родить по привычке, выгоняя из своей трухи эти самые дни-дички, дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма докладывает с походом дни-кочерыжки, пустые и несъедобные — белые, удивленные и ненужные.
И они вырастают, случайные и неодинаковые, неразвитые и сросшиеся друг с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные в кукиш.
Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными между глав великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее переплет, либо с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и переполненные прочитанным глаза способны источать все более блекнущие картинки или ронять цвета на пустоту этих страниц, дабы отдохнуть на их небытии, прежде чем опять оказаться вовлеченными в лабиринты новых приключений и глав.
Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга календаря! Она лежит, позабытая, где-то в архивах времени, а содержание ее неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда, которые приумножаются в ней. Ах, записывая эти наши рассказы, располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь исподволь врастут меж пожелтелых листов великолепнейшей этой и распадающейся книги, что войдут в великий шелест ее страниц, который их поглотит?
То, о чем нам предстоит рассказать, происходило в тринадцатом этом, превышающем положенное количество и как бы фиктивном месяце года, на тех десяти-пятнадцати пустых листках великой хроники календаря.
Утра были тогда удивительно терпкие и освежающие. По успокоенному и более прохладному темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по иному составу света выходило, что совершилось вступление в иную вереницу дней, в новые окрестности Лета Господня.
Голос звучал под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще и пустом жилье, где пахнет лаком, красками, чем-то початым, но неопробованным. Удивительно трогательной была проба нового эха, оно отведывалось с любопытством, как холодным и трезвым утром в канун отъезда куличик к кофе.
Отец мой снова сидел в заднем помещении лавки, в маленькой сводчатой конторе, расклеточенной, точно улей, многоячейными полками бюро и без конца слущивавшейся слоями бумаг, писем и фактур. Из шелеста страниц, из нескончаемого листания документов вырастала разграфленная и пустая экзистенция этого помещения, из неустанного перекладывания бумажных кип возобновлялся в воздухе бессчетными фирменными грифами апофеоз в виде озираемого с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося заводскими трубами, окаймленного рядами медалей и взятого в виньетки и завитушки помпезных et и Comp.
Отец сидел там, словно в птичнике, на высоком табурете, и голубятни конторок шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом цифр.
Глубины большого магазина ото дня ко дню помрачались и богатели запасами сукон, шевиотов, бархатов и драпов. На темных полках — этих амбарах и кладовых прохладной фетровой красочности — давала стократный процент темная отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался и копился могучий капитал осени. Капитал этот рос там и темнел, и все вольготней располагался на полках, словно на галереях некоего поместительного театра, всякий день пополняясь и приумножаясь новыми поступлениями товара,
Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, сдерживал массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно дольше сохранить в неприкосновенности резервы складированного многоцветья. Он боялся нарушить, обратить в наличные основной этот капитал осени. Но он знал и чувствовал — настанет час, и ветер осенний, опустошительный теплый ветер подует над шкафами, и тогда не устоят они, и не найдется силы на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город целый.
Наступала пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. К шести часам вечера город распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные неким внутренним огнем, броско накрашенные и расцвеченные, с глазами, сверкающими какой-то праздничной, красивой и злой лихорадкой.
На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих теперь в вечерний квартал, город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли самозабвенно, крикливо и нескладно. Они прижимали к губам маленькие пузырики, чтобы раздуть их и ярко вдруг наиндючиться большими булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться дурацкой петушьей личиной, красной и кукарекающей, в цветные осенние машкеры, фантастические и абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся долгими цветными вереницами в воздух и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом — фантастические флотилии из папиросной бумаги и осенней погожести. Еще они, галдя, катались на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц, колесиков и дышел. Тележки катились, груженные их криком, и скатывались к подножию улицы, до самой низко разлившейся желтой речки вечерней, где разваливались в обломки колесиков, колышков и палочек.
Меж тем как игры детей становились все шумней и путаней, кирпичные румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал вянуть, чернеть и спешно источать призрачные сумерки, которыми заражалось все вокруг. Предательски и ядовито расползалась окрест зараза этих потемок, перекидываясь с предмета на предмет, а чего касалась, то мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе сбегали от сумерек, но тут настигала их проказа эта и высыпала темною сыпью на лбу, и они теряли лица, отваливавшиеся большими аморфными пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами, осыпавшимися вдогонку их бегству. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в скоропалительной панике распада превращалось в ничто, вверху держалась и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающая чиликаньем миллиона тихих бубенцов, разливающаяся взлетом миллиона незримых скворцов, летящих разом в одну необъятную серебряную беспредельность. Потом уже вдруг являлась ночь — большая ночь, выраставшая к тому же порывами ветра, ширившими ее. В многократном ее лабиринте были выковыряны светлыми гнездами лавки — большие цветные фонари, полные грудами товара и гомона покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и преисполненный чудного церемониала обряд осенних закупок.