Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Тогда я мечтаю сделаться разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассатором больничной кассы. Или на худой конец трубочистом. Спозаранку, чуть свет, при свете дворницкого фонаря входишь в какое-то приотворенное парадное, с шуткой на устах небрежно прикладываешь к козырьку два пальца и вступаешь в этот лабиринт, чтобы поздним вечером где-то в другом конце города его покинуть. Целый день переходить из квартиры в квартиру, вести из конца в конец города один нескончаемый путаный разговор, поделенный на партии между наемщиков, спросить о чем-то в одном жилище и получить ответ в следующем, отпустить шуточку в одном месте, всюду потом пожиная плоды смеха. В хлопанье дверей преодолевать тесные коридоры, заставленные мебелью спальни, опрокидывать урыльники, задевать скрипучие коляски, в которых плачут дети, склоняться над оброненными погремушками младенцев. Без видимой причины застревать в кухнях и прихожих, где убирается прислуга. Девушки торопливо напрягают молодые ноги, выпяливают крутые подъемы, красуются, поблескивают дешевой обуткой, постукивают сваливающимися туфельками...
Таковы они, мои грезы в безответственные запредельные
Для нас, пенсионеров, осень вообще скверная пора. Кто ведает, с каким трудом достигается в нашей ситуации хоть какая стабильность, как тяжело именно нам, пенсионерам, упастись от дезинтеграции, от невозможности держать себя в руках, тот поймет, что осень с ее сильными ветрами, атмосферной изменчивостью и перепадами не благоприятствует нашему и без того уязвимому существованию.
Однако есть у осени дни иные, благосклонные к нам, исполненные покоя и задумчивости. Они случаются порой — без солнца, теплые, туманные, янтарные на далеких окоемах. В прозоре меж домов отворяется вдруг глубина, полоса небес, низких-низких, нисходящих почти до распоследней развеянной желтизны отдаленнейших горизонтов. В перспективы эти, открывающиеся в глубины дня, взгляд устремляется словно бы в архивы календаря, как бы обнаруживая в разрезе напластования дней, нескончаемые картотеки времени, шпалерами уходящие в желтую и светлую вечность. Все это громоздится и выстраивается в палевых и запредельных формациях неба, меж тем как на переднем плане имеет место день насущный и уходящий миг, и мало кто обращает взгляд к далеким стеллажам иллюзорного этого календаря. Наклонясь к земле, все куда-то устремляются, нетерпеливо обгоняют друг друга, и вся улица исштрихована линиями этих устремлений, встреч и минований. Но в просвете меж домов, взгляд сквозь который устремляется на весь нижний город, на всю архитектурную панораму, подсветленную с тылу слабеющей к блеклым горизонтам полосою света, обнаруживаются в этой сумятице перерыв и пауза. Там на расширившейся и светлой маленькой площади пилят дрова для городской школы. Там стоят в кубах и параллелепипедах штабеля ядреных твердых поленьев, постепенно исчезающих под пилами и топорами пильщиков. Ах, поленья, надежная, добротная, полнокровная материя бытия, насквозь светлая и честная, воплощение искренности и прозы жизни. Сколь бы глубоко ни проник в глубиннейшую ее сердцевину — не обнаружишь ничего такого, что уже на поверхности не явила бы она запросто и не обинуясь, всегда одинаково улыбчивая и ясная теплой и уверенной ясностью своей волокнистой плоти, составленной наподобие плоти человеческой. В каждом новом сколе расколотого полена является лик новый, а между тем знаемый, улыбающийся и золотой. О, преудивительный цвет древесины, теплый и без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и милый.
Воистину священнодействие, преисполненное важности и символическое. Колка дров! Я могу часами стоять в светлой этой бреши, отворенной в глубины позднего заполдня, и глядеть на мелодично звенящие пилы, на согласную работу топоров. В этом традиция, столь же древняя, сколько и род человеческий. В светлой той щербине дня, в этой бреши времени, открытой на желтую и увядшую вечность, пилятся штабеля буковых дров с Ноевых времен. Те же движения, патриархальные и вековечные, те же замахи и поклоны. Осыпанные опилками с крохотной искоркой рефлекса в глазах, они стоят по самые подмышки в золотой плотницкой работе и неспешно врезаются в кубики и штабеля дров, все глубже врубаясь в теплую и здоровую плоть, в литую массу, и после каждого удара золотой отблеск вспыхивает в их глазах, как если бы они что-то искали в древесной сути, как если бы хотели дорубиться до золотой саламандры, писклявого огнистого созданьица, постоянно удирающего в глубь древесины. Нет, они просто делят время на мелкие поленья, хозяйствуют временем, наполняют погреба на зимние месяцы отменным и равномерно напиленным грядущим. Только бы продержаться критическое время, пару недель, а там наступят ранние заморозки и зима. Как же я люблю это вступление в зиму, еще без снега, но с запахом мороза и дыма в воздухе. Я помню такие воскресные дни поздней осени. Скажем, целую неделю были дожди, нескончаемая осенняя непогода, и вот, наконец, земля напиталась водой, и начинает подсыхать, и делается поверху матовой, дыша бодрым и здоровым холодом. Целонедельное небо с заволокой изорванных туч сгребли, словно мусор, граблями на одну сторону небосвода, где оно темнеет кучами, волнистое и комканное, а с запада начинают неспешно просачиваться здоровые свежие колера осеннего вечера и рассвечивают хмурый пейзаж. И меж тем как небо неторопливо очищается с западной стороны, источая чистую прозрачность, идут прислуги, празднично одетые, идут по трое, по четверо, держась за руки, пустой по-воскресному чистой и сохнущей улицей меж домов предместья, цветных в этой терпкой разноцветности воздуха, который досумеречно алеет, идут смуглые, округлые лицами от студеного здорового холода и пружинисто ставят ноги в новой, пока еще тесноватой обуви. Милое, трогательное воспоминание, обнаруженное в закоулке памяти!
В последнее время я чуть ли не каждый день ходил в контору. Иногда кто-то заболевает, и за него дозволяется поработать. Иногда у кого-нибудь срочное дело в городе, и его можно подменить по службе. Увы, такая работа нерегулярна. Приятно заполучить хоть на пару часов свой стул с кожаной подушкой, свои линейки, карандаши и перья. Приятно, когда тебя толкнут или на тебя дружески цыкнут сослуживцы. Кто-то, глядишь, спросит что-то, кто-то ввернет словцо, подшутит, пошутит — и опять расцветет минуту спустя. Заденешь кого-нибудь, зацепишь свою бездомность и ненужность за что-то живое и теплое, и этот другой уходит, не чуя ноши, не замечая, что тебя несет, что ты какой-то
Но с тех пор, как в должности новый столоначальник, кончилось и это.
Теперь я частенько, если позволяет погода, располагаюсь в маленьком скверике против городской школы. С соседней улицы доносятся топоры дровоколов. Девушки и молодые женщины возвращаются с базара. У некоторых строгие и правильной формы брови. Они идут, сердито из-под них взирая, стройные и хмурые — ангелицы с полными корзинками овощей и мяса. Иногда они останавливаются у магазинов и глядятся в стекло витрины. Затем уходят, свысока глянув через плечо гордым и строгим взглядом на мысок собственной ботинки. В десять часов на порог школы выходит сторож, и горластый его колокольчик наполняет трезвоном улицу. Тогда нутро школы как бы внезапно разражается моментальным, чуть ли не взрывающим здание гвалтом. Словно беглецы из поголовного этого столпотворения, как из рогатки, вылетают из дверей маленькие оборванцы, с воплями сбегают с каменных ступенек, чтобы, оказавшись на воле, затеять какое-то безумное скакание, ввергнуться в шалые проделки, затеянные напропалую меж двух зырканий по сторонам. Иногда в исступленной этой гоньбе они могут домчаться и до моей скамейки, на бегу швырнув в меня неразборчивое ругательство. Лица их как бы срываются с петель от неожиданных гримас, которые они мне строят. Как стая поглощенных собой обезьян, пародирующих собственное шутовство, — свора эта проносится мимо, жестикулируя и жутко гомоня. И тогда я различаю их вздернутые и едва обозначенные носы, не умеющие держать соплей, их рты, раззявленные криком и обложенные коростами, их маленькие стиснутые кулаки. Иногда они останавливаются рядом. И, странное дело — они полагают меня ровесником. Мой рост давно уже на ущербе. Лицо, вялое и увядшее, приобрело некоторую детскость. Я бываю несколько растерян, когда они бесцеремонно тычут меня. Когда один из них вдруг ударил меня в грудь, я свалился под скамейку. Но не обиделся. Меня вытащили оттуда, блаженно обескураженного и приведенного в восторг столь свежим и животворным поведением. То, что я не обижаюсь ни на какие выходки их необузданного savoir vivre, постепенно завоевывает мне авторитет и популярность. Легко догадаться, что с этих пор я основательно загружаю карманы надлежащей коллекцией пуговиц, камешков, катушек, обрывков резины. Это весьма облегчает обмен мыслями и создает нормальную почву для дружеских отношений. Притом что поглощенные конкретной заинтересованностью они меньше обращают внимания на меня самого. Под эгидой извлеченного из кармана арсенала я могу не опасаться, что их любопытство и дотошность станут агрессивны по отношению ко мне как таковому.
Наконец я решил воплотить идею, которая с некоторых пор занимает меня все больше и больше.
Был безветренный, тихий и задумчивый день, один из тех дней поздней осени, когда год, исчерпав все краски и оттенки сезона, решает, похоже, возвратиться в весенние реестры календаря. Бессолнечное небо составилось в цветные полосы, нежные слои кобальта, медной зелени и салатовости, завершенные по самой кромке чистой как вода полоской белизны — цвета апреля, невыразимого и давно позабытого. Я надел лучший костюм и не без некоторого волнения отправился в город. Я шел живо, не испытывая особых трудностей в тихом воздухе этого дня, ни разу не сбившись с прямой линии. С перехваченным горлом я взбежал на каменные ступеньки. Alea jacta est, — сказал я сам себе, постучавшись в дверь канцелярии. Я остановился в робкой позе, как оно пристало моей новой роли, у стола господина директора. Я был несколько сконфужен.
Господин директор извлек из стеклянной коробочки жука на булавке и под некоторым углом приблизил к глазу, разглядывая его на свет. Пальцы директора были перемазаны чернилами, ногти коротки и острижены прямо. Он поглядел на меня из-под очков.
— Вы, господин советник, решили пойти в первый класс? — спросил он. — Очень похвально и достойно одобрения. Я понимаю, советник, вы желаете с основ, с фундамента восстановить свои знания. Я всегда говорил: грамматика и таблица умножения — вот основы образованности. Разумеется, мы не вправе трактовать вас как ученика, подлежащего школьному принуждению. Скорее как вольнослушателя, как, если можно так выразиться, ветерана азбуки, который после долгих странствий как бы снова причалил к школьной парте. Я бы сказал — привел свой заплутавший корабль в гавань. Да, да, господин советник, немногие выказывают нам таковую благодарность; таковое признание наших заслуг, когда после стольких лет работы, после стольких трудов возвращаются, дабы навсегда быть в добровольных, пожизненных второгодниках. Господин советник будет пользоваться у нас исключительными правами. Я всегда говорил...
— Извините, — прервал я его, — но что касается исключительных прав — я от них категорически отказываюсь... Мне не надобны привилегии. Скорей наоборот... Я не хочу ничем выделяться — в моих намерениях как раз, сколько возможно, смешаться с прочими и затеряться в серой школьной массе. Весь мой замысел не достигнет цели, если я хоть в чем-то займу привилегированное положение по сравнению с остальными. Даже если говорить о телесных наказаниях, — тут я поднял палец, — мною полностью признается благотворное и поучительное их воздействие — и я особо подчеркиваю, чтобы для меня и тут не делалось никаких исключений.
— Очень похвально, очень педагогично, — одобрительно сказал господин директор. — Кроме того, я полагаю, — добавил он, — что образование ваше в результате долгого неупотребления и в самом деле обнаруживает определенные пробелы. Насчет этого мы, обычно, бываем в приятном заблуждении, каковое легко рассеять. Помните ли вы, скажем, сколько будет пятью семь?
— Пятью семь, — повторил я смущенно, чувствуя, как замешательство, подкатившее теплой и сладкой волной к сердцу, застилает туманом ясность моих мыслей. Пораженный, как откровением, собственным невежеством, я принялся, наполовину от восторга, что и в самом деле возвращаюсь к детскому неведению, заикаться и повторять: пятью семь, пятью семь...