Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
— Видите, — сказал директор, — самое время записываться в школу. — Затем, взявши за руку, он привел меня в класс, где шел урок.
Снова, как полвека назад, я очутился в этом гаме, в этой зале, шумной и темной от множества беспокойных голов. Я стоял посреди нее, маленький, держась за полу господина директора, меж тем как пятьдесят пар юных глаз озирали меня с равнодушной жестокой деловитостью зверушек, завидевших особь своей породы. Отовсюду мне строили рожи, с торопливой небрежительной враждебностью гримасничали, показывали языки. Я не реагировал на выпады, памятуя о полученном когда-то хорошем воспитании. Глядя на подвижные лица, искаженные нелепыми гримасами, я вспомнил похожую ситуацию, бывшую пятьдесят лет назад. Тогда я так же стоял с матерью, пока та вела переговоры с учительницей. Сейчас же господин директор вместо матери шептал что-то на ухо господину учителю, который кивал головой и внимательно на меня поглядывал.
— Это сирота, — наконец сказал он классу, — у него нет ни отца, ни матери — не обижайте его.
Слезы навернулись
С той поры началась моя новая жизнь. Школа тотчас поглотила меня целиком и полностью. Никогда за всю прежнюю жизнь я не бывал столь захвачен тысячей проблем, интриг и обязательств. Я жил в непрестанных хлопотах. Над моей головой пересекались тысячи всевозможных дел. Ко мне шли сигналы, телеграммы, мне подавали условленные знаки, подмигивали, на меня шикали, мне всяческим образом напоминали жестами о тысяче обязательств, взятых мной на себя. Я едва дотерпевал до конца урока, в продолжение которого вследствие врожденного чувства приличия я стоически выдерживал все наскоки, дабы не пропустить ни слова из того, чему обучал нас господин учитель. Едва звучал звонок, на меня набрасывалась орущая эта орава, осаждая меня со стремительностью стихии и буквально разрывая в куски. Сзади, грохая ногами в крышки, прибегали по партам, прыгали над моей головой, кувыркались через меня. Каждый орал мне в уши свои домогательства. Я стал центром всехних интересов; важнейшие сделки, запутаннейшие сговоры, деликатнейшие дела не обходились без моего участия. Я ходил по улице всегда окруженный бурно жестикулирующей крикливой сворой. Собаки, поджав хвосты, обходили нас стороной, кошки при нашем появлении удирали на крыши, а одиночные мальчишки, попадавшиеся на пути, с пассивным фатализмом втягивали головы в плечи, готовые к самому худшему.
Учеба в школе не потеряла для меня очарования новизны. К примеру, искусство чтения по слогам. Учитель буквально взывал к нашему невежеству, весьма ловко и умело распознавал его и отыскивал в нас, наконец, самое tabula rasa, которая есть начаток всякого обучения. Выкорчевав таким способом все предубеждения и навыки, он приступил к обучению с азов. Трудно и с напряжением выговаривали мы нараспев звучные слоги, шмыгая в паузах носом и придавливая, пальцем букву за буквой в книжке. В моем букваре, как и в букварях моих однокашников, имелись похожие следы указательного пальца, сгущающиеся возле самых трудных букв.
Однажды, не помню уже причину, в класс вошел господин директор и в тишине, какая вдруг настала, указал пальцем на троих из нас, среди прочих и на меня. Нам предлагалось немедленно проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это грозит, и оба моих совиновника уже заранее принялись реветь. Я безразлично взирал на их несвоевременное раскаяние, на искаженные внезапным плачем лица, как если бы с первыми слезами исчезла с них человеческая маска, явив бесформенную массу плачущего мяса. Что касается меня — я был спокоен: с решимостью натур высокоморальных и праведных я предавался ходу событий, готовый стоически принять последствия своих деяний. Эта твердость характера, смахивающая на упорствование, пришлась не по вкусу господину директору, когда мы, трое виноватых, стояли перед ним в канцелярии. Господин учитель с тростиною в руке ассистировал всей сцене. Я безучастно расстегнул ремешок, что завидев, господин директор воскликнул: — Позор! Возможно ли такое в вашем возрасте? — И, возмущенный, глянул на господина учителя. — Странный каприз природы, — добавил он с гримасой омерзения. Затем, отослав мальцов, прочитал мне долгую и серьезную проповедь, исполненную досады и неодобрения. Но я не понимал его. Бессмысленно грызя ногти, я тупо глядел в одну точку, а потом сказал: «Плостите, господин учитель, это Вацек плюнул на булку господина учителя». — Я уже и в самом деле стал ребенком.
На гимнастику и рисование мы ходили в другую школу, где для предметов этих было соответствующее оборудование и залы. Мы шли парами, безостановочно болтая, привнося на улицу, в которую сворачивали, внезапный гомон перемешанных наших сопрано.
Школа та была большим деревянным строением, старым и со множеством пристроек, переоборудованным из театрального зала. Рисовальный класс походил на огромную баню с потолком, подпертым деревянными столбами, под каковым по периметру шла деревянная галерея, куда мы тотчас вбегали, штурмуя лестницу, громоподобно грохотавшую под нашими ногами. Многочисленные боковые помещения идеально подходили для игры в прятки. Учитель рисования всегда отсутствовал, мы куролесили сколько хотели. Время от времени в зал влетал директор этой школы, ставил самых шумных в угол, драл уши самым диким, но стоило ему повернуть к выходу, и тотчас за его спиной снова поднимался гвалт.
Мы не слыхали звонка, возвещавшего конец уроков. Наступало осеннее послеполуденье, недолгое и цветное. За некоторыми мальчиками приходили матери и уводили неугомонных, браня их и колотя. Но для прочих и тех, кто был лишен столь заботливой домашней опеки, тут-то и начиналась настоящая потеха. И только поздним вечером старый сторож, закрывая школу, прогонял нас домой.
С утра в эту пору царила густая тьма. Когда мы шли в школу, город еще находился в глухом сне. Мы передвигались на ощупь, вытянув руки, шаркая в сухих листьях, кучами заваливших улицы. Чтоб не сбиться с дороги, идучи мы держались домовых стен. Внезапно в каком-нибудь дверном проеме
Но вот мы добирались до школы. Огарки гасли, нас обступала тьма, в которой мы наконец нащупывали свои места и парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку и принимался скучно выспрашивать слова и склонения. Из-за малого света учеба сводилась к запоминанию и воспроизведению заученного на память. Пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, сощурив глаза, глядели, как от свечки отлетают золотые стрелы, хитроумные зигзаги и запутываются, шурша, точно солома, в прищуренных ресницах. Господин учитель разливал чернила по чернильницам, зевал, поглядывал в непроглядную ночь сквозь низкое окно. Под партами залегала глубокая тьма. Мы ныряли в нее, бродили на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, шепотом и втемную вступая в разные сговоры. Никогда не забуду этих дорассветных часов, покамест за стеклами школы медленно занималась заря.
Пришла, наконец, пора осенних ветров. В тот день уже с утра небо сделалось желтым и поздним, сотворив на таковом фоне мутно-серые абрисы воображаемых пейзажей, больших и туманных запустении, уходивших в перспективу умаляющимися кулисами холмов и волнистых взгорий, густеющих и уменьшающихся совсем уже вдали далеко к востоку, где небо внезапно обрывалось, словно волнистая кромка воздымающегося занавеса, и являло очередной план — еще более глубокое небо, прозор обомлевшей бледности, бледный и ужаснувшийся свет самой дальней дали — бесцветный, светло-водянистый, которым, как самым последним ослеплением, кончался и замыкался горизонт. Как на гравюрах Рембрандта, видны были в те дни под этой полосой света далекие микроскопически отчетливые краины, которые — никогда прежде не виданные — возникли теперь из-за горизонта под светлой этой расщелиной небес, залитые нестерпимо бледным и паническим светом, словно вынырнувшие из другой эпохи и другого времени, словно на мгновение явленная истосковавшимся народам земля обетованная.
В крошечном том и светлом пейзаже с удивительной четкостью было видно, как извилистым волнистым трактом бежал едва различимый в таком отдалении поезд, взъерошенный серебряно-белой струйкой дыма, и пропадал в светлом небытии.
Но потом задул ветер. Вырвался как бы из светлого этого пролома, взметнулся и полетел по городу. Был он весь сотворен из мягкости и нежности, но в странной мегаломании хотел выглядеть грубияном и насильником. Он месил, опрокидывал и мучил воздух, умиравший от блаженства. Он отвердевал вдруг в небесах и вставал на дыбы, распростирался парусными полотнищами, огромными вздутыми хлопающими, словно бич, простынями, со строгим выражением затягивался в тугие узлы, содрогающиеся от напряжения, будто хотел приторочить весь какой есть воздух к пустоте, но потом тянул за предательский кончик и распускал нехитрую петлю и через милю уже со свистом бросал свое лассо, свой спутывающий аркан, который ничего не улавливал.
А чего только не проделывал он с печным дымом! Бедный дым просто не знал, как упастись от наскоков, куда убрать голову — направо или налево — от его ударов. А он хозяйничал в городе, словно бы раз навсегда вознамерился утвердить в тот день памятный пример неуемного своеволия.
С утра меня не оставляло предчувствие несчастья. Я с трудом преодолевал летевший ветер. По углам улиц, на перекрестках сквозняков товарищи держали меня за полы. Так мне удалось пройти весь город, и все было в порядке. Потом мы отправились на гимнастику в другую школу. По дороге напокупали бубликов. Долгая вереница ученических пар входила, немолчно гомоня, в двери. Еще миг — и я был бы спасен, до самого вечера оказавшись в надежном месте и безопасности. При необходимости можно было даже переночевать в гимнастическом зале. Верные товарищи остались бы со мною на ночь. Но злосчастью было угодно, чтобы Вицеку в тот день подарили новый волчок, и он что было силы запустил его у самого входа. Волчок гудел, у входа образовался затор, я был оттеснен от дверей, и в ту же секунду меня сорвало с места. — Друзья дорогие, спасите! — крикнул я, оказавшись в воздухе. Я успел заметить их протянутые руки и орущие разинутые рты, но тут меня перевернуло и понесло по безупречной восходящей. Я оказался высоко над крышами. Летя с перехваченным дыханием, я видел мысленным взором, как товарищи мои тянут руки в классе, нетерпеливо стригут пальцами и взывают к учителю: — Можно сказать, господин учитель, Шимека унесло! — Господин учитель глядит сквозь очки. Неспешно подходит к окну и внимательно вглядывается из-под ладони в горизонт. Но меня уже не видно. Лицо господина учителя в тусклом отсвете палевого неба делается совершенно пергаментным. — Придется вычеркнуть его в журнале, — говорит он с печальной миною и подходит к столу. А меня уносит все выше и выше в желтые неведомые осенние бездны.