Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Оцепенев от ужаса, я ретируюсь в противоположный, самый дальний угол двора и, инстинктивно ища хоть какое укрытие, с полным пониманием тщетности собственных усилий скрываюсь в стоящую там маленькую беседку. Кудлатый зверь приближается прыжками, и вот уже морда его возникает у входа в беседку, заперев меня в ловушке. Ни жив ни мертв от страха, я вижу, что он использовал всю длину цепи, которую волок через двор, и что беседка вне досягаемости его клыков. Загнанный, охваченный ужасом, я ощущаю некоторое облегчение. Шатаясь, близкий к обмороку, поднимаю глаза. Я никогда не видел его так близко, и сейчас с глаз моих спала пелена. Сколь велика сила предубеждения! Сколь сильно воздействие страха! Какое ослепление! Ведь это был человек. Человек на цепи, которого в упрощенном, метафорическом, обобщенном спрямлении я неизвестно почему принимал за собаку. Прошу понять меня правильно. Это, разумеется,
Перелезь я тыльную балюстраду беседки, подумалось мне, наверняка можно было бы оказаться вне досягаемости его бешенства и боковой тропкой выбраться к воротам Санатории. Я уже перекидываю ногу через перила, но замираю в движении. Я чувствую, что просто так удалиться, оставив его в перехлестнувшей все границы беспомощной ярости, было бы слишком жестоко. Представляю его отчаянную обескураженность и нечеловеческое горе, когда он поймет, что я ускользнул из ловушки и навсегда исчез. Я остаюсь. Я подхожу к нему и говорю нормальным спокойным голосом: — Успокойтесь, пожалуйста, я вас отцеплю.
Физиономия его, искаженная судорогами, возбужденная вибрацией рычания, сразу собирается, разглаживается, и откуда-то из глубин является на ней обличье почти что человеческое. Я отважно подхожу и отстегиваю цепь на загривке. Теперь мы идем рядом. Переплетчик одет в изрядный черный костюм, однако же бос. Я делаю попытку завязать с ним разговор, но из его уст слышится какая-то невнятица. Только в глазах, в черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, который ужасает меня. Иногда он спотыкается о камень, о бугорок, и тогда облик его от встряски сразу ломается, распадается, полувыныривает готовый к прыжку ужас, а вслед — тотчас и ярость, ждущая лишь повода снова обратить физиономию в клубок шипящих змей. Тогда я призываю его к порядку грубоватым дружеским замечанием. Даже похлопываю по спине. И даже пытаюсь иногда вызвать на лице его удивленную, подозрительную, неуверенную в себе улыбку. Ах как же обременительна столь жуткая дружба. Как пугает меня столь страшная симпатия. Как отделаться от этого человека, идущего рядом и заглядывающего со всем пылом собачьей души мне в глаза. Тем не менее не следует выдавать своего раздражения. Я достаю портмоне и спокойным тоном говорю: — Вам нужны, наверно, деньги, с удовольствием могу ссудить — но он от этого так страшно и дико меняется в лице, что я тотчас бумажник прячу. А он долго не может успокоиться и овладеть лицом, неудержимо искажаемым конвульсией вытья. Нет, я такого больше не вынесу. Все, только не это. Ситуация и без того осложнилась, безнадежно запуталась. Я вижу над городом зарево пожара. Отец где-то в горящей лавке в огне революции. Доктор Готар недосягаем, и ко всему еще непонятное появление матери, инкогнито и с некоей тайной миссией! Всё это звенья какой-то обширной, непонятной интриги, сплетаемой вокруг моей особы. Бежать, бежать отсюда. Куда угодно. Отринуть от себя чудовищную эту дружбу, этого смердящего псиной, не спускающего с меня глаз переплетчика. Мы стоим у ворот Санатории. — Прошу в мою комнату, — говорю я с вежливым жестом. Цивилизованные движения завораживают его, умеряя дикость. Пропускаю его вперед. Усаживаю на стул.
— Я загляну в ресторацию за коньяком, — говорю.
Он в ужасе вскакивает, порываясь меня сопровождать. Я с мягкой решительностью успокаиваю его панику.
— Вы посидите, подождите спокойно, — говорю я глубоким, проникновенным голосом, на дне которого тайная опаска. Он садится, неуверенно улыбаясь.
Я выхожу и неторопливо иду по коридору, потом по лестнице вниз и опять по коридору к выходу, прохожу входную дверь, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку, и только тут, с перехваченным дыханием, с колотящимся сердцем, с шумом в висках, пускаюсь бежать темной аллеей, ведущей к железнодорожному вокзалу.
В голове моей теснятся картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его ужас, отчаяние, когда оно поймет, что обмануто. Пароксизм ярости, рецидив бешенства, разражающийся с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторию, его ничего подобного не предполагавший стук в дверь и нежданное визави со страшным зверем.
Хорошо еще, что отец на самом деле мертв, что его это уже, собственно, не касается — думаю я с облегчением и вижу перед собой черную череду железнодорожных вагонов, готовых к отбытию.
Я сажусь в один, и поезд, словно бы ждал этого, медленно и без свистка трогается.
В окне снова движется и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, полная темных шумных лесов, за которыми белеют стены Санатории. Прощай, отец, прощай, город, которого я больше не увижу.
С тех пор я все еду и еду, я словно бы поселился на железной дороге, и меня, перебирающегося из вагона в вагон, терпят. Огромные, как покои, вагоны полны мусора и соломы, сквозняки буравят их насквозь в серые бесцветные дни.
Одежа на мне поизносилась, истрепалась. Мне подарили поношенный мундир железнодорожника. Лицо мое из-за распухшей щеки обвязано грязной тряпицей. Я сижу на соломе и дремлю, а когда голоден, стою в коридоре возле купе второго класса и пою. И в кондукторскую мою фуражку бросают мелкие монеты. В черную с облупленным козырьком фуражку железнодорожника.
ДОДО
В субботу заполдень он приходил к нам, будучи при белой пикейной жилетке к темному сюртуку, при котелке, который специально заказывался по его голове; приходил посидеть минут пятнадцать или полчасика за стаканом воды с малиновым соком, подумать, оперев подбородок на костяной набалдашник зажатой коленями трости, погрузиться в свои мысли над голубым папиросным дымом.
Обычно бывали тогда с визитом и другие родственники, так что Додо в продолжение свободно протекавшей беседы отступал как бы в тень, довольствовался в оживленном собрании пассивной ролью статиста. Не вступая в разговор, он переводил с одного собеседника на другого из-под роскошных бровей выразительный взгляд свой, причем лицо его, как бы выходя из суставов, медленно вытягивалось и совершенно глупело, ничем не озабоченное в стихийной поглощенности разговором.
Говорил он, лишь когда к нему обращались, и на вопросы, хотя односложно, словно бы нехотя, глядя в сторону, но отвечал, если вопросы эти не выходили за определенный круг несложных и легко решаемых проблем. Иногда ему удавалось продержаться пару вопросов, за пределы эти выходивших, но получалось такое благодаря запасу выразительных гримас и жестов, которыми он располагал и которые в силу своей многозначности оказывали ему универсальные услуги, компенсируя нехватку артикулированной речи и создавая живой мимической экспрессией впечатление осмысленного резонанса. Было это, увы, иллюзией, разговор быстро сворачивался и огорчительно обрывался, вопрошавший медленно и задумчиво отвращал взгляд от Додо, а тот, предоставленный сам себе, снова скатывался на роль статиста и пассивного наблюдателя, обычную для него в обстановке общей беседы.
Ну можно ли продолжать разговор, если, скажем, на вопрос, ездил ли он с матерью в деревню, Додо минорным тоном отвечал: «Не знаю», и это была печальная обескураживающая искренность, ибо память его в принципе не распространялась за пределы сиюминутности и недавней актуальности.
Давно, еще в детстве, Додо перенес какое-то тяжелое заболевание мозга и пролежал многие месяцы без сознания, скорей обреченный смерти, чем жизни, а когда, вопреки всему, все же выздоровел — оказался как бы изъятым из обращения и не принадлежащим к сообществу людей разумных. Его образование совершилось частным образом, скорее для проформы и с превеликой сдержанностью. Требования, жесткие и непререкаемые для других, по отношению к Додо словно бы смягчались, поумерялись в строгости и выглядели весьма снисходительными.
Вокруг него создалась некая сфера странной привилегированности, этакая нейтральная зона, оградившая его охранной территорией от натиска и требований жизни. Все, кто находился вне этой сферы, бывали атакуемы житейскими волнами, галдя бродили в них, не сопротивлялись, взбудораженные, вовлеченные, в странном каком-то самозабвении. Внутри же сферы царили покой и пауза, цезура в повальной этой сумятице.
Так он рос, а исключительность его судьбы росла заодно с ним, сама собой как бы разумеющаяся и никем не оспариваемая.