Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Мы так никогда не узнали, кто на самом деле был сей гость великолепный. Старший приказчик Теодор упорно утверждал, что это собственной персоной Христиан Сайпель и Сыновья (механические прядильни и ткальни). Немногое говорило за это, мать не скрывала сомнений относительно таковой концепции. Как бы, однако, ни обстояло дело, не приходилось сомневаться, что был это, по всей вероятности, могущественный демон, один из столпов Национального Союза Кредиторов. Черная благоухающая борода обрамляла его полное, сверкающее и исполненное достоинства лицо. Обнятый отцовой рукой, он среди поклонов двигался к конторке.
Не понимая чужеземного языка, мы с уважением вслушивались в церемониальную конверсацию, исполненную улыбок, зажмуриваний, легкого и свойского похлопывания по спине. После обмена вступительными вежливостями мужчины сразу приступили к основному делу. Разложили на конторке книги и бумаги, откупорили бутылку
Около двух часов пополуночи отец захлопнул наконец тяжелый переплет главной книги. С тревогою пытались мы угадать по лицам собеседников, на чью сторону склоняется победа. Хорошее настроение отца казалось нам наигранным и вымученным, зато чернобородый развалился в кресле со скрещенными ногами, весь дыша благорасположением и оптимизмом. С показной щедростью раздавал он чаевые приказчикам.
Сложив бумаги и счета, господа вставали из-за конторки. Выражение их лиц было многозначительно. Заговорщически подмигивая приказчикам, они давали понять, что полны предприимчивости. Они выказывали охоту к солидной попойке, имеющей произойти втайне от матери. Это была пустая похвальба. Приказчики знали, что об этом думать. Та ночь не вела никуда. Она кончалась у сточной канавы, в известном месте, слепой стеной тщеты и стыдливой компрометации. Все тропки, уводящие в нее, возвращались обратно в лавку. Все эскапады, в дали ее пространств предпринятые, еще не начавшись, оказывались с перебитыми крыльями. Приказчики из вежливости отмигивались.
Пылко настроенные, чернобородый и отец, провожаемые снисходительными взглядами приказчиков, взявшись за руки, вышли из лавки. Сразу за дверями гильотина ночи с маху отсекла им головы; оба плюхнулись в ночь, как в черную воду.
Кто исследовал бездну ночи июльской, кто измерил, сколько саженей летишь вниз в пустоту, где ничего не происходит? Пролетев целую эту черную бесконечность, они снова возникли у дверей, как если бы только что вышли, обретя сказненные головы, с еще вчерашним непользованным словом на устах. Невесть как долго стоя этак, они монотонно переговаривались, как если бы вернулись из далекого похода, связанные дружеством мнимых приключений и ночных скандалов. Пошатываясь на обмякших ногах, они жестом гуляк сдвигали на затылок шляпы.
Обойдя стороной освещенный портал лавки, оба, крадучись, вошли в парадное и принялись тихонько одолевать скрипучую лестницу на второй этаж. Таким манером пробрались они на заднюю галерею под окно Адели и стали заглядывать к спящей. Разглядеть ее им не удавалось. Лежа в тени с раздвинутыми бедрами и обеспамятев, она, фанатически присягнувшая сновидениям, спазмировала в объятиях сна, с головою, откинутой назад и пылающей. Они звякали черными стеклами, пели непристойные куплеты. Но Аделя с летаргической усмешкой на приоткрытых губах странствовала, оцепенелая и каталептическая, на своих далеких дорогах, на мили отдаленная и недостижимая.
Тогда, развалясь на поручнях балкона, уже раздумав, оба принялись широко и громко зевать, тарабаня ногами в доски балюстрады. В некий поздний и неведомый ночной час они обнаружили свои тела, неизвестно как оказавшимися на двух узких кроватях, воздымаемые на высоко громоздящейся постели. Оба параллельно плыли, спя наперегонки, по очереди опережая друг друга работящим галопом храпа.
На каком-то километре сна, в некоей точке черного беспространства, — то ли сонное течение съединило их тела, то ли сны незаметно слились в один? — оба почувствовали, что, обхватив друг друга, борются в тяжком исступленном единоборстве. Тщетно напрягшись, дышали они друг другу в лицо. Чернобородый лежал на отце, как Ангел на Иакове. Однако отец, сжав его что было сил коленями, оцепенело плыл в глухое небытие, украдкой подворовывая между раундами миги живительной дремы. Так боролись они, — за что? за имя? за Бога? за контракт? — тягаясь из последних сил в смертельном поту, меж тем как течение сна уносило их дальше и дальше в куда более удивительные краины ночи.
Наутро отец слегка припадал на ногу. Лицо его светилось. Перед самым рассветом нашел он готовое и безупречное завершение письма, столько дней и ночей ему не дававшееся. Чернобородого мы больше не видели. Он чуть свет уехал с сундуком и узлами, ни с кем не простившись. Это была последняя ночь мертвого сезона. С летней той ночи для лавки настали семь долгих тучных лет.
САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ
Дорога была долгой. По боковой этой, заброшенной ветке, где поезда ходили раз в неделю — ехало всего несколько пассажиров. Мне еще не случалось видеть вагоны столь архаического типа, просторные, как жилье, темные, со множеством закутков и давно неиспользуемые на других направлениях. В коридорах, сворачивающих под разными углами, в купе, пустых, лабиринтоподобных и холодных, ощущалась какая-то странная покинутость, что-то почти пугающее. Я переходил из вагона в вагон в поисках хоть какого уютного угла. Везде дуло, повсюду, насквозь буравя поезд, тянули студеные сквозняки. На полу тут и там сидели с узелками люди, не решаясь посягнуть на высокие пустые диваны, чьи клеенчатые выпуклые сиденья были холодны как лед и липки от старости. На пустых станциях никто не садился. Без свистка, без пыхтенья поезд медленно и как бы в раздумье отправлялся дальше.
Какое-то время мне составлял компанию человек в заношенном мундире железнодорожника. Молчаливый, погруженный в свои мысли, он прижимал платок к распухшему страдальческому лицу. Потом и он запропастился, незаметно сойдя на какой-то станции и оставив после себя вмятину в устилавшей пол соломе, а также черный потертый чемодан, о котором позабыл.
Ступая по соломе и мусору, я переходил нетвердым шагом из вагона в вагон. Распахнутые двери купе раскачивались на сквозняке. Нигде ни одного пассажира. Наконец я набрел на кондуктора в черном мундире железнодорожной службы этой дороги. Заматывая шею толстым платком, он складывал свои пожитки: фонарь, служебную книжку. — Подъезжаем, господин, — сказал он, глянув на меня совершенно белыми глазами. Поезд без пыхтения, без стука колес медленно останавливался, словно жизнь уходила из него вместе с последним сипением пара. Остановились. Тишина и пустота, никакого станционного строения. Когда сошли, кондуктор показал мне, в какой стороне Санатория. С чемоданом в руке я пошел белым узким трактом, вскоре свернувшим в темные заросли парка. Не без любопытства разглядывал я пейзаж. Дорога шла вверх и выводила на гребень спокойной возвышенности, с которой открывался обширный горизонт. День был вовсе тусклый, приглушенный, без акцентов. И, возможно, от воздействия такой погоды, тяжелой и бесцветной, темнела вся большая чаша горизонта, на которой аранжировался обширный лесистый ландшафт, составленный кулисами из полос леса и перелесков, уходящих вдаль, тусклеющих и сходящих языками или мягкими склонами то слева, то справа. Весь этот, исполненный значительности, темный ландшафт, казалось, едва заметно плыл сам в себе, перемещаясь относительно себя же, словно облачное и загроможденное небо, исполненное подспудного движения. Текучие пояса и языки леса мнились шумящими и вырастающими этим шумом, точь-в-точь морской прилив, неприметно подступивший к суше. Среди темной динамики лесной местности высокая белая дорога вилась, точно мелодия, гребнем широких аккордов, теснимая напором могучих музыкальных массивов, в конце концов ее и поглощавших. Я сломал ветку с придорожного дерева. Зелень листвы оказалась вовсе темна, почти черна. Это была удивительно насыщенная чернота, глубокая и благодатная, как сон, укрепляющий и живительный. Все серые тона пейзажа были производными единственной этой краски. Такой тон зачастую принимает наша окрестность в пасмурные летние сумерки, напитанные нескончаемыми дождями. Та же глубокая и спокойная отрешенность, то же оцепенение, смирившееся и окончательное, не нуждающееся более в радости красок.
В лесу было темно, как ночью. Я шел на ощупь по тихой хвое. Когда деревья стали реже, под ногами загудел настил моста. За мостом, сквозь черноту деревьев виднелись тусклые многооконные стены гостиницы, рекламируемой как Санатория. Двойная стеклянная входная дверь была открыта. Входили в нее прямо с мостика, взятого с обеих сторон в шаткие перильца из березовых веток. В коридоре царили полумрак и торжественная тишина. Я на цыпочках переходил от дверей к дверям, пытаясь разобрать в темноте номера над ними. На повороте я наконец наткнулся на горничную. Она выскочила из комнаты, как если бы вырвалась из чьих-то настырных рук, взбудораженная и тяжело дышавшая. Она не могла взять в толк моих слов. Пришлось повторять. Она беспомощно озиралась.