Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
А когда отворял он тяжкую, окованную железом дверную створку, ворчливый мрак пятился на шаг от входа, на пядь уходил внутрь, менял место и лениво располагался в лавочном нутре. Незримо курясь с холодных пока плит тротуара, утренняя свежесть робко возникала на пороге слабой текучей струей воздуха. Темнота многих предшествовавших дней и ночей спала внутри, слоями уложенная в непочатых штуках сукна, уходила шпалерами вглубь, толпясь шествиями и странствиями, покуда не пресеклась, обессилев, в самой сути лавки, в темном складе, где уже недифференцированная и насыщенная собой пресуществлялась в глухо бредившую суконную праматерию.
Отец шел вдоль высокой этой стены шевиотов и драпов, ведя рукой по торцам суконных колод, словно по вырезам платьев дамских, и от прикасания его ряды слепых туловов, всегда скорые паниковать и смешивать ряды, утверждались в суконных своих иерархиях и порядках.
Для моего отца лавка была поводом к вечным терзаниям и удрученьям. Творение его рук, она с некоторых пор, расширяясь, ото дня ко дню все настырней наседала, перерастая его грозно
От мира легкодумной этой беспечности отец все больше отдалялся, уходя в строгий устав своего ордена. Потрясенный развязностью, правящей бал вокруг, он замыкался в одиноком служении высокому идеалу. Никогда рука его не попустительствовала, никогда не разрешал он себе отступления от правил, удобного верхоглядства.
Такое могли себе позволить Баланда и К° или иные прочие дилетанты бранжи, чуждые стремлению к безупречности и аскезе высокого мастерства. Отец с досадой наблюдал упадок отрасли. Кто из нынешней генерации мануфактурных купцов помнил еще добрые традиции давнего искусства, кто знал, к примеру, что штабель суконных свертков, уложенный на полки шкафа по правилам купеческой науки, звучит под проехавшим сверху вниз пальцем, как клавишная гамма? Кому из нынешних известны окончательные тонкости стиля в обмене нотами, меморандумами и письмами? Кто помнит прелести купеческой дипломатии, дипломатии доброй старой школы, весь напряженный ход переговоров — от жесткой неуступчивости при появлении полномочного министра заграничной фирмы, от замкнутой прохладцы, через осторожное оттаивание под влиянием неустанных стараний и усилий дипломата, и до совместного ужина с вином, поданного прямо на бумагах рабочего стола, в приподнятой обстановке, со щипками ягодиц прислуживающей Адели, в атмосфере пряного свободного разговора, как оно заведено меж мужчинами, знающими, чем они обязаны мгновению и обстоятельствам, — и завершаемого обоюдно выгодной сделкой?
В тиши утренних этих часов, когда дозревал зной, отец мой не терял надежды найти удачный и вдохновенный поворот, необходимый для завершения письма господам Христиану Сайпелю и Сыновьям, механические прядильни и ткальни. Это имела быть колкая отповедь необоснованным претензиям сих господ, реплика, оборванная в решающий момент, когда стиль письма достигает убедительного и остроумного завершения, и получается как бы короткое замыкание, ощущаемое легким внутренним содроганьем, после чего письмо может лишь опасть фразою, выполненной с широтой и элегантностью, завершающей и окончательной. Отец чувствовал тон желанного поворота, который уже несколько дней не давался — до поры неуловимый, он был буквально на кончике пера. Не хватало лишь мига доброго настроения, момента счастливого восторга, чтобы штурмом взять препятствие, в которое отец всякий раз утыкался. Опять и опять брал он чистый лист, чтобы с нового разгону одолеть заминку, трунившую над его тщанием.
Меж тем лавка постепенно заполнялась приказчиками. Они являлись красные от раннего зноя, далеко обходя конторку отца, на которого, имея нечистую совесть, с опаской поглядывали.
Средоточие пороков и слабостей, они чувствовали груз его молчаливого неодобрения, которому не могли ничего противопоставить. Ничем невозможно было умолить поглощенного своими заботами шефа, никаким рвением было не ублажить его, затаившегося скорпионом за конторкой, над которой он язвительно поблескивал очками, шурша, точно мышь, бумагой. Взвинченность его возрастала, безотчетная ярость копилась по мере того, как набирало силу солнце. Прямоугольник ослепительности горел на полу. Металлические и блистающие полевые мухи пересекали молниями вход в лавку, замирали на мгновение на дверных досках дутыми из металлического стекла стеклянными шариками, выдохнутыми из горячей трубочки солнца на стеклодувной фабрике дня пламенного, замирали с разложенными крылышками, исполненные полета и проворства, и менялись местами в бешеных зигзагах. В ярком прямоугольнике дверей сомлевали в сиянии далекие липы городского парка, отдаленная колоколенка мерцала и казалась близкой в прозрачном и дрожавшем воздухе, точно в линзе подзорной трубы. Жестяные крыши горели. Над миром повис огромный золотой пузырь зноя.
Раздражение отца росло. Изнуренный диареей, болезненно съежившись, он беспомощно озирался. Привкус во рту его был горше полыни.
Зной усиливался, усугублял бешенство мух, искрил поблескивающими точками на их металлических туловах. Прямоугольник света добирался до конторки, и бумаги горели, как Апокалипсис. Глаза, полные преизбытком света, уже не могли удержать его белой монолитности. Сквозь толстые хроматические
Когда в полуденный час отец, уже на грани помешательства, беспомощный от зноя, дрожащий от беспричинного возбуждения, ретировался в верхние комнаты и потолки то тут, то там скрипели от его потаенного приседания, в лавке наступала минута паузы и расслабления — наставало время полуденной сиесты.
Приказчики резвились на штуках материи, разбивали на полках суконные шатры, устраивали качели из драпировок. Они разматывали глухие свитки, пуская на свободу пушистую, стократ свернутую столетнюю тьму. Слежавшийся за годы фетровый мрак, высвободившись, наполнял подпотолочные пространства ароматом иных времен, запахом дней ушедших, старательно уложенных бесчисленными слоями в давние прохладные осени. Слепые моли высыпали в помрачневший воздух, пушинки пера и шерсти кружили по лавке вместе с этим высевом потемок, и запах аппретуры, глубокий и осенний, заполнял темное это становище сукон и бархатов. Разбив среди него бивуак, приказчики разохочивались на проделки и шутки. Давши дружкам плотно — до самых ушей — закатать себя в темное прохладное сукно, они лежали в ряд, блаженно неподвижные под штабелями материй, живые штуки сукна, суконные мумии, таращившие глаза в притворном ужасе по поводу своей неподвижности. Еще они давали качать себя и подкидывать до самого потолка на огромных разложенных скатертях сукна. Глухой плеск этих полотнищ и порывы расколыхавшегося воздуха приводили их в бешеный восторг. Казалось, целая лавка бросилась в полет, вдохновенные сукна вздымались, приказчики взлетали с развевающимися полами, точь-в-точь на миг вознесенные пророки. Мать глядела на эти забавы сквозь пальцы, непростительные выходки оправдывались в ее глазах расслаблением, какое приносила сиеста.
Летом лавка дико и неряшливо зарастала зеленью. Со стороны двора, где склад, окно зеленело, все в бурьяне и крапиве, подводное и зыбучее от листвяных отсветов и колышущихся рефлексов. Словно на донышке старой зеленой бутылки, в нем в полумраке долгих летних заполдней и неизбывной меланхолии бзыкали мухи — большие и менструальные экземпляры, взращенные на сладком вине отца, косматые отшельники, целодневно оплакивающие свою треклятую судьбу в долгих монотонных эпопеях. Это дегенеративное племя магазинных мух, склонное к диким и внезапным мутациям, изобиловало особыми чудаковатыми плодами кровосмесительных скрещиваний, вырождаясь в некую надрасу грузных гигантов, ветеранов с глубоким и горестным тембром, диких и угрюмых друидов собственного страдания. К концу лета выводились, наконец, и те одинокие поскребыши, последние в роду, подобные большим голубым жукам, немые уже и без голоса, с захирелыми крыльями, и влачили печальное житье, бегая без конца по зеленым стеклам окон в непрестанных и слепых перемещениях.
Двери, редко отворяемые, зарастали паутиной. Мать спала за конторкой в суконном гамаке, подвешенном меж полок. Приказчики, донимаемые мухами, вздрагивали, гримасничали, мечась в беспокойном летнем сне. На дворе меж тем разрасталась сорная трава. Под жутким жаром солнца помойка буйно обрастала генерациями громадной крапивы и мальв.
От стычки солнца и скудной почвенной воды заквашивалась на этом лоскутке земли злобная субстанция сорняков, сварливый отвар, ядовитый дериват хлорофилла. Тут варился на солнце горячечный фермент, вымахивая в легкие листовые формации, многократные, зубчатые и сморщенные, тысячу раз повторенные по одному и тому же образцу, по сокрытой в них единой идее. Дождавшись своего часа, эта заразительная концепция, эта полыхающая и дикая идея ширилась, как пламя, зажженная солнцем, разрасталась под окном пустопорожним промокашечным разговорцем зеленых плеоназмов — травяное убожество, стократ умноженное неприхотливой отъявленной чушью, бумажная базарная штуковка, оклеивающая стену склада все большими шуршащими кусками, космато вспухающими обоина за обоиной. Приказчики просыпались после легкого сна с пятнами на щеках. Странно взвинченные, они вставали с постелей в горячечной предприимчивости, воображая героические буффонады. Обуянные скукой, раскачивались на высоких полках и болтали ногами, напрасно озирая пустоту городской площади, выметенной зноем, в надежде хоть чем-то развлечься.
Тут, случалось, деревенский мужичок, босой и домотканый, нерешительно останавливался у входа, робко заглядывая в лавку. Скучающим приказчикам только этого и было надо. Как паук, завидевший муху, они мигом спускались с лесенок, и тотчас окруженный, дергаемый и подталкиваемый, засыпаемый тысячей вопросов мужичок со смущенной улыбкой отбивался от настырных приставал. Он чесал в затылке и, улыбаясь, недоверчиво глядел на угодливых пройдох. Табачок, значит, желаете? Который это? Самолучший, македонский, янтарно-золотой? Нет? Стало быть, обыкновенный, трубочный? Махорка? Тогда сюда, сюда пожалте. Не извольте беспокоиться. Сыпля комплиментами, приказчики направляли его легкими тычками в глубь лавки, к боковой стойке у стены. Приказчик Леон, вошедши за прилавок, делал вид, что выдвигает несуществующий ящик. О, как же он трудился, бедный, как закусывал в напрасном усилии губу. Нет! Необходимо было изо всех сил колотить в брюхо прилавка, что мужичок, подзадориваемый приказчиками, проделывал с душой, весь внимание и усердность. Когда же это не помогло, он полез на стойку топать босыми ногами, сгорбленный и седенький. Мы помирали со смеху.