Коридоры памяти
Шрифт:
Деревенские дети не походили на мальчиков и девочек уральских поселков. Эти держались как маленькие взрослые. У них будто не было мам и пап. Они были сами. Шли объединенно, стаей, впереди то одни, то другие. Но вот он заметил блеск в глазах и оживление в лицах. Тоненькая, маленькая, чуть выше травы золотистая девочка вдруг остановилась, вскинула хитренькие анютины глазки, пропела:
— Как у Настиного мужа…
И тут все стали придумывать частушки о том, что муж крикливой Насти, его дядя Вася, чрезвычайно высокий, сильный, несговорчивый, неудержимо бегал за красивой девкой Марией, непонятной, независимой, жившей в селе, где была мельница. Так складно получались частушки, так открыто, расправив маленькие груди, самозабвенно они пели о том, как жили взрослые, что сначала это насторожило Диму, потом перенесло через барьер, перейти за который он и думать не смел. Вместе
Девочки и мальчики совсем не пробовали ягод, как это поначалу делал Дима. Они каждую ягодку складывали в корзинки и берестяные лубки. Ягоды выглядели сначала совсем бедно, потом все богаче, заметнее, уважительнее.
Уже повернув назад к деревне, ребята вдруг увидели на зеленом поле, широким бугром поднимавшемся от леса, дядю Васю и ту самую Марию. Мужчина и женщина шли явно навстречу друг другу: он крупно шагал с бугра поля, она шла маленькими стремительными шагами от леса. Даже издали было видно, что не могла соперничать с этой женщиной приземистая, широкая как лопата, вечно всем недовольная тетя Настя. Картина эта запомнилась Диме. Запомнилось, что все ребята, особенно девочки, тут же снова дружно и самозабвенно запели частушки…
Целыми днями было тихо. Всюду простиралось небо с забытыми в вышине облаками. Солнце обводило деревню зноем. Редко-редко заглядывали в нее взрослые с загоревшими лицами и просиненными глазами. Он видел, как во двор конюшни с теплым запахом тлеющего навоза человек вывел лошадь, смирную, с опущенной головой, поставил между оглоблями и стал со всех сторон затягивать, а когда запряг, она переступила ногами, потянула кожей и еще больше стала походить на лошадь. И совсем лошадью она стала, когда человек взял в руки вожжи, сел на телегу, чмокнул губами, и лошадь пошла, потом побежала, катила за собой подпрыгивавшую телегу с осыпающейся сенной трухой. Только в сумерки, часто совсем в потемках, когда не видно становилось ни леса, ни полей, ни неба, начинали скрипеть молчавшие весь день ворота, стучать двери, собираться, укладываться на ночь люди и скот. Как много всего живого было в деревне! Отрывисто мычали коровы. Что-то свое тоненько выводили козы. Он оглядывался и не мог понять, что вдруг обеспокоило овец. Они наперебой блеяли, кружили в сбившейся куче, но все же продвигались. Однажды его посадили на лошадь. Живая масса огромно шевелилась под ним, неожиданно встряхивала кудлатой головой, избы по сторонам стали почти одного роста с ними, а потемневшая улица была далеко внизу. Вдруг свирепо и нетерпеливо заржал жеребец. Живая масса под Димой откликнулась. Он испугался…
Как же одиноко стало ему, когда отец уехал, а он остался. Казалось, он был один во всем мире. Но в том-то и было дело, что это вовсе не казалось, э т о было на самом деле. Как о чем-то запретном, он и раньше догадывался об э т о м.
Догадывался, когда отец, уступая его настойчивым просьбам, достал ему лыжи. Он надел их на валенки и вышел за поселок. Там катались с горок ребята. Лыжи разъезжались по накатанной полозьями саней низко отсвечивавшей дороге, вязли в сухом снегу на обочинах и застревали в торчавших из наста прутьях кустов. Он предпочел горку подлиннее. Непослушные лыжи вдруг сами понесли его. Он не удержался, куда-то летел в мелькании света и тьмы, в тряске земли и неба, весь сжимаясь там, где все в нем будто треснуло и сломалось. Тишина наступила внезапно. У самого лица, у самых глаз виделся первозданно белый снег, черный ствол дерева, черная метелка голого куста, чуть в стороне другие стволы и кусты, все неподвижно, безмолвно, необитаемо… Он поднялся. Не мог же он тут лежать все время! Стоял ошеломленный, видел подъем в гору, голыми ветвями и стволами тянувшийся к небу лес, ребят на вершине горки и себя внизу. Текли слезы, но плакать было не нужно: ну, упал, ну, больно ударился, подумаешь! И боли уже не было. Увязая в снегу, он подобрал слетевшую с валенка и откатившуюся лыжу, вытер слезы. Лучше было кататься там, где спуск положе и короче. Чтобы ребята ничего не заметили, поднимаясь в гору, он не смотрел на них. Но кататься он не стал. Что-то произошло. Первозданно белый снег все еще стоял перед глазами, и, хотя отчетливо звучали голоса мальчишек, в черно-белом лесу вокруг чудилась странная необитаемость. Он надел лыжу и пошел домой.
Он догадывался об этом и тогда, когда, забывшись, вдруг откуда-то издали услышал свою фамилию. Он подумал, что ослышался, но его назвали снова. В строгом голосе учительницы фамилия прозвучала как чужая, будто она не столько отличала его от других учеников, сколько сама отличалась от него. Зачем и кому он мог понадобиться? Только когда его решительно назвали в третий раз, он поднялся. Чтобы все видели, что он ни в чем не виноват, он улыбался. Но учительница ждала ответа. Он и это понял не сразу. Да и что он мог ответить, если уже неизвестно сколько времени воображал себя на яркой весенней улице? Чем дольше он улыбался, тем будто больше становился виноват. И не только виноват, но и был плохим. Он один не понимал то, что понимали все. Так было не однажды. Его поднимали. Он молчал и улыбался. Его сажали. Оп все еще улыбался, но улыбка уже коркой стягивала лицо. Обеспокоила усмешка учительницы: им были не просто недовольны, его презирали. Уже внимательно слушая учительницу и отвечавших ей ребят, он вдруг осознал, что все равно, как ни старался, ничего понять не мог. И тогда он испугался. Как же теперь быть ему? А если так будет все время? Он уже видел, как он ничего не понимал. Ни мама, ни отец, ни сестры — никто не знал, что делать с ним. Даже брат-несмышленыш что-то такое значил, один он...
Да, он давно догадывался об э т о м, но, лишь оставшись в деревне один, почувствовал э т о. Под черемухами, у жердевых изгородей, в огороде у бани, под огуречным листом в парнике, в тени и на солнце — всюду были свои места и свое одиночество. Сердце вдруг начинало раскачиваться и болеть. У тополей на окраине деревни, откуда видны были конюшня у подошвы взгорья, луга и лес, у него так закружилась голова и ослабели ноги, что он, страшась крутого спуска и открывавшегося здесь огромно-пустого неба, чувствуя, что его могло унести и разбить, что его уже тянуло туда, опустился на землю, схватился за траву, на коленках отполз подальше от опасного края…
Долго, бесконечно долго длилось это лето. Никогда еще Дима не чувствовал себя таким уязвимым. Это была не столько его личная уязвимость, сколько необъятная всеобщая незащищенность, о которой можно было забыть, о которой он даже не смел думать, но которая все равно существовала.
Вот тогда, когда он был так одинок и лишь храбрился, не показывая виду, его двоюродные сестры сообщили сразу, как вошли в избу.
— Слыхал, завтра будет преставление света?
Он не поверил:
— Откуда вы знаете?
— Все говорят, — ответили они и, похоже было, не врали, только почему-то сами ни о чем не беспокоились.
Они тут же вышли. Мелькнули в высоких дверях у ворот их легкие платья-рубашки и зеленая улица. И потому, что девочки не оглянулись и был тот же выход на улицу, тот же обыкновенный солнечный день и то же уже привычное ощущение своей отдельности и своего одиночества, он почти поверил им.
Как же обрадовал его приезд отца! Он сразу почувствовал, что мог жить только с ним, только с мамой, тут же решительно отделился от деревни и перестал замечать ее.
Глава седьмая
Жизнь в кубанском поселке Широкая Балка, куда отец был переведен начальником лагеря военнопленных, началась для Димы с вселения в новый двухэтажный кирпичный дом. С балкона видны были во дворе дощатый тоже двухэтажный сарай, дерево дикой груши и низкий темный забор, отделявший густо зеленевшие дворы соседней улицы.
Как новую одежду Дима примерил все три комнаты, кухню и соединявший их коридор. Как в новой одежде радостно и смущенно ходил он, поглядывая на расставляемую мебель. Все в квартире побуждало к неожиданным выходкам. Сестры и брат кружились и приплясывали, подпрыгивали и выбегали на балкон, а он, когда посидел на всех стульях, полежал на всех кроватях с еще голыми сетками, оглядел все места, вдруг понял, что это было все, что хотелось испытать ему. Оставалось заглянуть в кладовку на втором этаже сарая.
Во дворе отовсюду несло теплом. Насквозь теплыми были стены дома, пыльный ствол груши, тень под нею. Как недавно квартира, так сейчас кладовка в сарае из еще свежих досок притягивала своей пустотой, возможностью заполнить ее всем тем, что не должно было находиться дома.
Осмотрев сарай, Дима сошел по узкой и крутой лестнице и, не зная, как быть ему дальше, остановился. Но что-то явно радовало его. Не только непривычное тепло южного края. Не только необыкновенно белые облака и густо подсиненное небо. И не новый дом, не сарай. Как раз то и радовало, что он как бы освободился от дома и мог вот так выйти и гулять. Обилие света и тепла, зеленый поселок вокруг — все куда-то звало его. Он чувствовал сейчас не себя, а открывшиеся перед ним новые места, которые, как квартиру и сарай, тоже предстояло чем-то заполнить.