Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака
Шрифт:
23 сентября после ночи особенно сильных бомбардировок, когда вся Варшава содрогалась, как будто земля разверзлась, чтобы поглотить город прежде, чем это сделают немцы, по радио прозвучали ставшие теперь знаменитыми слова мэра Стефана Старзинского: «Варшаву может поглотить огонь, но мы горды тем, что умрем, сражаясь!» Зазвучавший после этих слов рахманиновский Второй концерт для фортепиано прервался: бомба попала в электростанцию, и радио умолкло. Это произошло в четыре часа пополудни. С этого момента в эфире господствовали гортанные звуки немецкой речи.
Еще через пять дней Польша пала. Три недели продолжалась отважная борьба польского народа против неизмеримо более сильного противника, теперь все было кончено. На следующий день после
— Что вы здесь делаете? — спросила Ирена.
— Ищу обувной магазин, — ответил Корчак.
— Так ведь все магазины разрушены или закрыты, — сказала она, оглядывая развалины.
— Тогда придется найти сапожника, — заметил Корчак. — Малыш не может ходить по битому стеклу босиком.
— Чей это ребенок? — спросила Ирена.
— Понятия не имею. Он стоял на улице и плакал. Придется нести его на руках, пока не найду какую-нибудь обувь.
И он с ребенком на руках пошел дальше, к Старому го-роду, где постучался к Ханне Ольчак, дочери его издателя Мортковича. Он нередко забегал к ней без предупреждения, чтобы выпить чашку горячего сладкого чая и предаться воспоминаниям о ее отце, пока дочурка Ханны играла у их ног со своим коричневым спаниелем. «Какая прелесть», — говаривал Корчак, с сожалением покидая мягкое кресло, чтобы вновь отправиться по делам. Вот и в этот день Ханну не удивил приход доктора с босоногим ребенком на руках. Она напоила их обоих чаем и оставила у себя мальчика, а Корчак отправился дальше на поиски подходящей для малыша обуви.
Войдя в город, нацисты навели порядок. Они организовали пункты раздачи супа и хлеба. На какое-то время жители почувствовали облегчение — прекратились бомбардировки и обстрелы. Дела обстояли скверно, но люди надеялись, что худшее позади, что немецкая оккупация, как и в прошлый раз, закончится поражением Германии.
Бродя по истерзанной врагом Варшаве, Корчак слышал озорной детский смех, доносившийся до его ушей из еще дымящихся развалин, и поражался способности молодых мгновенно восстанавливать силы, их жизнестойкости. «Несмотря на кровавую бойню, вопреки разрушительной мощи человека, сила жизни превозмогает все, — писал он. — После этой войны никто не посмеет ударить ребенка за разбитое окно. Взрослые будут проходить мимо детей, опустив головы от стыда».
Краткий период спокойствия закончился новым потрясением: немцы развязали террор против поляков и евреев, начались варварские расправы на улицах, аресты, казни. Евреев сгоняли в трудовые команды, поляков увозили на принудительные работы в Германию. Немцы реквизировали ев-рейские предприятия и магазины, закрывали еврейские школы. Когда 17 сентября в Польшу неожиданно вошли русские войска, страна снова оказалась разделена: в соответствии с секретным соглашением в рамках пакта о ненападении Молотова — Риббентропа восточная часть Польши досталась Советскому Союзу, западная — Германии.
Большинство филантропов Общества помощи сиротам либо бежали из Польши, либо у них отобрали все имущество, а банковские счета заморозили. Несмотря на все более мрачную атмосферу в городе и опасения за свою безопасность, Корчак продолжал ходить по Варшаве в поисках продуктов для приюта в польском военном мундире, хотя и без знаков различия. Его уже узнавали в офисах юденрата, еврейского совета, учрежденного немцами для взаимодействия с еврейской общиной. Кроме того, он регулярно посещал CENTOS, еврейскую организацию социального обеспечения детей, где некогда работала Стефа. Когда все старались оставаться как можно менее заметными, фигура Корчака в польском мундире вызывала тревогу. Авраам Берман, директор CENTOS, вспоминает: «Мы были страшно напуганы и спросили его, зачем он носит мундир. «Для меня, — ответил Корчак, — не существует немецкой оккупации. Я горжусь званием польского офицера и буду носить то, что хочу». Мы пытались объяснить, что дело не в наших личных чувствах, а в том, что его появление в мундире может нанести вред организации, которая выполняет важные общественные задачи, но наши доводы не смогли его убедить».
Когда Неверли выказал удивление, увидев его в мундире, Корчак сказал, что любит форму ничуть не более, чем раньше, но носит ее в знак протеста. С тем же упорством Корчак не носил белой повязки с голубой звездой Давида, которая была 1 декабря 1939 года объявлена обязательной для всех евреев старше одиннадцати лет. Он не только полагал унизительным для еврейского символа служить знаком позора, но и не мог позволить нацистам лишить его принадлежности к польскому народу, поставив на нем печать исключительной принадлежности к еврейству. «Как учитель я ставлю вечные законы выше преходящих людских», — писал он когда-то, и не изменил этого убеждения.
Корчак любил потчевать друзей историями о том, как он вел себя, когда немецкие офицеры с подозрением разглядывали его на улицах. «Я начинал петь во весь голос, раскачиваться, как будто лишился рассудка, и тогда они брезгливо проходили мимо». Если же Корчак замечал на себе пристальный взгляд немца в кафе, куда он заходил выпить чашку кофе, то начинал «бормотать что-то бессвязное» себе под нос, пока тот не отворачивался. И в то же самое время сам Корчак тоже внимательно рассматривал немцев, патрулирующих улицы, изучал их взглядом клинициста, пытаясь поставить диагноз их ненормальному поведению. Он не верил в классификацию людей по стереотипам (когда Корчак год жил в Берлине, то не мог сдержать удивления, что один из его сокурсников, немецкий студент, постоянно опаздывал на занятия, в то время как студенты-славяне были пунктуальны), но расхаживающие по городу немцы и впрямь казались ему деловыми, бесстрастными чиновниками, озабоченными соблюдением порядка во всех мелочах. И все же это были не те немцы, которых он некогда знал. В их поведении чувствовалась жестокость, по сравнению с которой предыдущая оккупация Варшавы казалась почти милосердной.
Холодная январская ночь 1940 года. Корчак провел ее в заботах о «спайках, переломах, шрамах», но он «жив и все еще бодр и энергичен». Именно такой ночью он начал писать свои мемуары — дело, которое откладывал уже не первый год. «Воспоминания обычно складываются в печальную повесть», — писал он, понимая, что, вслед за известными художниками, учеными, государственными деятелями, уже оставившими свои мемуары, ему предстоит убедиться в крушении многих жизненных планов и устремлений, в том, что главными итогами жизни будут седые волосы, морщины, слабое зрение, скверное кровообращение — короче говоря, старость. И все же, как писатель, он надеялся изложить историю своей жизни несколько иначе — ведь он и прожил ее иначе. Он думал писать воспоминания подобно тому, «как роют колодец» — не начинать с самой глубокой точки, а сверху снимать слой за слоем, пока не обнажатся «скрытые под поверхностью течения».
Как писал Корчак, там, за стенами, Варшаву топтали нацисты. Они могли ограничить свободу его передвижений, но не в их власти было ограничить свободу духа и поколебать веру в превосходство высшего порядка над порядком, ими установленным: «Ведь в минуты раздумий я не заперт в палате этой печальнейшей в мире больницы — я окружен бабочками, кузнечиками, светлячками, я внимаю солирующему высоко в небе жаворонку, я слушаю хор сверчков. О Господи, Ты милосерден!»
Корчак старался сохранить в неприкосновенности эту территорию в глубинах его души, даже когда целиком был занят поиском пищи для своих детей. И все же следующая запись в его дневнике появилась лишь через два месяца. Вся энергия уходила на борьбу за жизнь воспитанников, снабжение их самым необходимым. Он писал только воззвания о помощи, и необходимость заставила его довести этот жанр до совершенства. Еще за восемь месяцев до начала войны Корчак намеренно выступил в «Нашем обозрении» с провоцирующим еврейскую общину заявлением: