Королева эпатажа (новеллы)
Шрифт:
«Теперь я все сделал, — говорил он, — и могу явиться к императору Александру с рапортом».
Смерть не заставила себя ждать и пришла за ним в апреле 1834 года.
Кстати, последние годы жизни Аракчеева роль его погибшей домоправительницы отчасти приняла на себя ее племянница — Татьяна Борисовна Минкина. Рассказывают, это была девица кроткого нрава и очень жалостливая к крепостным людям. Она всегда заступалась за тех, кто навлекал на себя аракчеевский гнев, и пользовалась потому самой доброй славой. Граф запрещал Татьяне Борисовне выходить замуж, и лишь после смерти графа она стала женой молодого поручика Владимира Андреева. Правда, графа она не бранила, а благословляла. Ведь Аракчеев отказал Татьяне Борисовне Минкиной в наследство десять тысяч рублей золотом.
А что касаемо Настасьи…
Граф велел написать для храма в Грузине
Вот это любовь была…
Кстати, она нашла отражение в известном литературном произведении столетие спустя. Когда мессир Воланд задумал созвать в Москве, на Садовой, в доме 302-бис, в нехорошей квартирке, свой знаменитый бал, он не преминул позвать на него Настасью Федоровну. Ведь туда приглашались только исключительные красавицы со скандальной репутацией!
И вот как Коровьев представил ее Маргарите:
«— Госпожа Минкина… Ах, как хороша! Немного нервозна. Зачем же было жечь горничной лицо щипцами для завивки? Конечно, при этих условиях зарежут».
Аракчеев приглашения на сей бал, увы, не заслужил, что, конечно, вызвало бы у него приступ ревности, когда бы насельники того света были подвержены столь земным чувствам.
Петербургская кукла, или Дама птиц
(Ольга Судейкина-Глебова)
В раннем сыром петербургском апреле 1913 года, мглистым днем, на Смоленском кладбище, у раскрытой могилы, куда опускали заколоченный гроб (в том гробу лежал самоубийца, красавец-офицер), кто-то молился, кто-то плакал, кто-то угрюмо молчал… Кто-то влажным, захлебывающимся шепотом записного сплетника бормотал: о мертвых, конечно, out bene, aut nihil — или хорошо, или ничего, а между тем несчастный Владислав не только кропал стишата (кто ж их не кропает в наше-то время), но и якшался с поэтами, да не с простыми, а с самыми что ни на есть скандальными, с Кузминым, к примеру. А он, Кузмин, знаете что влагает в понятие мужской дружбы? Не знаете? Хо-хо!.. «А что он влагает?!» — вопрошал от большого ума второй любитель посудачить на чужой счет. А третий сплетник возражал, что от покойного требовали-де жениться на какой-то девушке из Риги, а он не хотел, но отказаться было бесчестно, вот он и выстрелил в себя… Тут уж первый своим жарким шепотом возражал: дело, мол, вовсе не в какой-то рижской девушке, а в девушке петербургской, да и не в девушке вовсе, а, пардон, в шлюхе, в актерке. Причем ее и шлюхой-то назвать — значит сделать комплимент, потому что шлюхи промышляют старым добрым ремеслом, а пассия покойного Князева, она ведь, знаете ли… Кабы он ее с мужчиной застал, так еще, может, жив был бы — плюнул бы, да и ушел восвояси, только он ее застал не с мужчиной… «А с кем?!» — вопрошал приятель-тугодум…
И тут все трое переглянулись и умолкли, с трудом удерживаясь, чтобы не таращиться в упор на двух женщин, застывших чуть поодаль от собравшихся, в тени кладбищенской стены, неподвижностью своею и бледностью могущих поспорить с надгробиями. Обе они были высоки и модно-декадентски-тонки, почти бесплотны, обе коротко стрижены и слегка словно бы пошатывались от модного же кокаина, а может быть, и от горя. Одна — угловатая брюнетка с высокомерным профилем, покровительственно, словно старшая сестра — младшую, держала за руку вторую — золотоволосую, бело-розовую, пленительную, цветущую и сияющую, несмотря на горький заплаканный рот и опущенные влажные ресницы.
Когда гроб канул в ямину и первые комья земли ударились о крышку, отец самоубийцы заплакал, а мать повернулась к светловолосой красавице и сказала гулким пророческим голосом:
— Бог накажет тех, кто заставил его страдать!
Брюнетка зыркнула на нее исподлобья жгучими черными очами, которые казались нарисованными на ее лице небрежным, асимметричным росчерком угля в смеси с темперою, стиснула темно-красные карминовые губы в страдальческий комок и потянула за собой подругу — уйти. Та послушно побрела, незряче шаря по сторонам переливчатыми, опаловыми глазами, словно пытаясь осознать, где находится, зачем сюда приходила, куда сейчас направляется, а может быть, хотела просто запомнить это место. Но запомнить не удастся, и спустя восемь лет, когда две подруги снова окажутся на Смоленском кладбище (придут проводить в последний путь великого поэта,
Во время этих кладбищенских блужданий светловолосая красавица скажет вдруг, отводя свои опаловые, переменчивые, лживые глаза от темных, требовательных глаз подруги:
— Ты знаешь, я решила. Я уеду. Попрошу дать мне разрешение на выезд в Берлин, якобы для устройства выставки, но больше сюда не вернусь. Все. Не могу больше!
Брюнетка наставительно возразит ей: мол, умирать надо в родной стране — однако золотоволосая только своенравно вскинет голову и ответит, что умирать она вообще пока не собирается. «Что это ты, Анна, взялась меня хоронить? — воскликнет она. — Ну и что, что я тебя на четыре года старше?! Все равно мне только тридцать шесть, и я, может быть, еще узнаю свое счастье!»
Анна Ахматова посмотрит на нее с изумлением, потому что и она сама, и все их знакомые были совершенно уверены, что в этой паре именно она — старше, умнее, серьезнее, греховнее, опаснее, мужественней (во всех смыслах этого слова), а Оленька — дитя, девочка, куколка, Коломбина, Психея, дитя… ну что с нее возьмешь…
В самом деле, в ней было что-то детское, особенно в глазах и в безмятежном золоте волос, и эта детскость в сочетании со знойной женственностью форм и чувственностью рта разила наповал мужчин и женщин. Набоков еще не написал и даже не задумал в то время свою «Лолиту», однако словами «вечная нимфетка» вполне можно было бы назвать актрису и художницу Ольгу Судейкину, в девичестве Глебову, которая сводила с ума литературно-художественный Петербург начала XX века так, как его, быть может, с ума еще никто не сводил и больше уже не сведет.
Оля, Оля, Оленька, Не читай неприличных книг, А лучше ходи совсем голенькая И целуйся каждый миг! —как-то сымпровизировал неистово влюбленный в нее мрачный циник поэт Федор Соллогуб. И, кажется, у всех, кто знал Ольгу, первое желание было — раздеть ее, второе — целовать, а третье — благоговеть перед ее красотой. Действительно, у всех — как у мужчин, так и, заметим себе, у женщин. У той же Анны Ахматовой:
Как копытца, топочут сапожки, Как бубенчик, звенят сережки, В бледных локонах злые рожки, Окаянной пляской пьяна, — Словно с вазы чернофигурной, Прибежала к волне лазурной Так парадно обнажена.Между тем в детстве и ранней юности «парадного» в Ольге было мало, она была грустной и угрюмой девочкой. То ли память о брате-моряке, утонувшем во время учебного плавания, угнетала, то ли необходимость искать отца-выпивоху по кабакам, что было ее постоянной обязанностью в детстве… Она спасалась игрой в куклы — но не в пошлые «дочки-матери», в какие играют, «набивая руку», все нормальные девочки, а в куклы особенные, с которыми она разыгрывала целые театральные представления, выступая там с ними на равных, воображая себя — куклой, а их — существами реальными. Именно эта путаница мира реального и вымышленного, страстей кукольных и человеческих определит на всю жизнь и особенности ее нрава, и характер, и творчество, и любови, и саму судьбу.